Николай Александрович Добролюбов
Весна

   Литературный сборник на 1859 год. СПб., 1859

   Двое Ахшарумовых, Юл. Жуковский и И. Юрьев соединили труды свои и издали книгу, довольно толстую и разнообразную. В предисловии к ней г. Н. Ахшарумов заявляет, что участники сборника не хотят «стать под знамя какой-нибудь партии и сделаться представителями какого-нибудь известного, исключительного направления, а являются под общим знаменем русской литературы». И действительно, статьи, помещенные в «Весне», имеют общего только то, что все, как написанные по-русски, должны быть причислены к русской литературе. Один из Ахшарумовых – критик, поборник чистого искусства; другой – поэт, не выражающий резко определенного направления; г. Юрьев – мелодрамный романтик, воспевающий рыцарское благородство и гонения рока на пылкую любовь; г. Жуковский – тоже отчасти романтик и тоже с примесью мелодрамы, но только в сфере петербургских чиновников и камелий. Как видите, «Весна» очень разнообразна и не лишена занимательности. В самом деле – исключая некоторых из стихотворений г. Вл. Ахшарумова да статьи г. Н. Ахшарумова о «Воспитаннице» Островского – нельзя ни об одной статье сборника сказать, чтобы она уж вовсе никуда не годилась. Всех слабее оказывается критик «Весны» г. Н. Ахшарумов. На 55 страницах рассуждает он о романе «Тысяча душ», убиваясь над доказываньем того, что в этом романе нет какой-то художественной перспективы и гармонии или еще чего-то в этом роде. Статья пересыпана весьма глубокими и верными афоризмами в таком роде:
   Критика должна вытекать из сущности предмета своего, а не из чего-нибудь постороннего (стр. 293).
   Герой романа должен быть в высшей степени интересен, и в этом состоит, с позволения сказать (вы думаете, что за этим какое-нибудь неприличное слово следует? Нет, ничего), – все его геройство (стр. 299).
   Тип Калиновича, для своей художественной красоты, не нуждается ни в каких оправданиях; со всеми своими нравственными противоречиями он имеет право явиться в романе, ни перед кем не извиняясь (стр. 299).
   Все в жизни имеет свое последовательное развитие (какая глубокая мысль!); и резкие особенности характера возникают не взмахом магического жезла, а постепенно слагаются и образуются и постепенно доходят до крайних своих результатов (стр. 299).
   Чем может выразить себя здоровье? так же, как истинная красота, оно не имеет в себе никаких резких и поразительных особенностей. Оно не имеет своей патологии (патология здоровья!!), своих припадков, и симптомов, и странностей. В нем нет ничего удивительного, потому что оно в существе своем просто нормально… и пр. (стр. 316).
   Реальная школа убивает дух и анатомирует тело природы: она гонит из нее идею и мысль (стр. 336).
   За увлечение реальною школою и достается г. Писемскому от строгого критика! По мнению г. Ахшарумова, все недостатки «Тысячи душ» происходят от ядовитого влияния реальной школы, от порабощения искусства идее. Когда припомнишь содержание и развитие романа г. Писемского и вообще характер его литературной деятельности, да потом вникнешь в смысл замечания г. Ахшарумова, то невольно подивишься тому, как метко попал критик… Бывают же этакие тонкие люди, что так вот сейчас и смекнут, в чем дело!
   Впрочем, в статье г. Ахшарумова о «Тысяче душ» есть несколько очень верных замечаний относительно художественной фальшивости характера Калиновича[1].
   Есть несколько замечаний, с которыми можно согласиться, и в статье о «Дворянском гнезде» Тургенева, хоть вся она совершенно ложна в своем основании, признавая, что сущность повести Тургенева, заключается в изображении характера Лизы[2], и хотя в ней попадаются такие милые вещи: «Для эпического интереса в «Дворянском гнезде» отведено особое поле родословных и ретроспективных взглядов на предыдущую историю лиц, и по этому полю он постоянно пятится раком» (стр. 371).
   Но совершенное отсутствие критического такта нашли мы в статье о «Воспитаннице». Критик упрекает Островского – в чем бы вы думали?.. – в том, что он представил не идиллию, что изобразил только грязные пятна жизни, а не самую жизнь; что все его лица, кроме Нади, – «вовсе не лица, а какие-то отвлеченные, перегнанные и фильтрованные дозы разного рода человеческой грязи, от которых на душе у читателя остается самое тяжелое и неприятное впечатление» (стр. 351).
   Могло ли до сих пор кому-нибудь прийти в голову, чтобы Островского можно было упрекнуть в отвлеченности и безличности создаваемых им образов? Но для г. Ахшарумова нипочем такой отважный подвиг. Напечатавши в прошлом году грозную статью «О порабощении искусства»[3], он уже может быть уверен, что никакою выходкой, как бы она ни противоречила здравому смыслу, не может удивить публику.
   Не можем расстаться с эксцентрическим критиком, не указавши на то, к чему приводит милая теория непорабощенного искусства. Поклонники ее наконец начинают проговариваться о том, что до сих пор тщательно скрывали, но что еще Державин говорил о них, то есть что
 
Поэзия для них любезна,
Как летом вкусный лимонад[4].
 
   Так, г. Ахшарумов объявляет между прочим, что на литературу смотрит он как на «средство рассеять свою тоску и горе».
   Он (г. Ахшарумов говорит здесь о читателях, подобных ему) берет в руки роман, комедию или драму, желая вырваться хоть на минутку из той удушливой атмосферы страдания, недуга, которая так часто обхватывает его со всех сторон. В них думает он найти тот свет и простор и тот свежий воздух, которые так сильно нужны ему для его утешения… и пр. Представьте же себе его удивление и ужас, когда роман, комедия и драма наперерыв спешат возразить ему, что все это глупые, детские мечты или фантазии из тысячи одной ночи, и что он должен привыкать к больнице, потому что она есть вечный удел его на земле, и что действительность с поэтическим ее элементом искони-де находится в полном, непримиримом противоречии, и что дело искусства подметить это противоречие и выставить его в полном объеме, а не льстить человеку, лаская его несбыточными воплощениями самодельных идеалов. Боже милостивый! Неужели же это правда? (стр. 351).
   При таком воззрении на искусство, которое можно называть не чистым, а скорее сибаритским, не мудрено, что г. Ахшарумов возмущается комедиею г. Островского, находя, что «эссенции и экстракты, явившиеся в ней вместо характеров, отравили художественную сторону эффекта» (стр. 356)[5].
   Другой Ахшарумов – поэт – имеет более уважения к идее, как видно из некоторых его стихотворений. Вообще стихотворения незамечательны, ровно как и литовские песни, переведенные г. Ахшарумовым. Но есть у него и недурные стихи, в которых мелькает искреннее чувство. Приведем маленькое стихотворение, мысль которого нам постоянно нравится (стр. 151):
 
Пускай грозит и гонит свет!
Для непреклонных убеждений,
Для пылких сердца увлечений
Смешон чужой авторитет.
Куда б они ни привели,
Тот прав, кто жил согласно с ними,
Хотя законами земными
Казнится бедный сын земли!..
 
   Две повести, напечатанные в «Весне», совершенно противоречат направлению г. Ахшарумова-критика. Обе они принадлежат к отрицательному, или, как их называет «Утро» московское, к утилитарному направлению[6]. Повесть г. Юрьева «Свадьба» содержит в себе историю о том, как сын одного богатого помещика влюбился в воспитанницу, выросшую вместе с ним, отверг графиню, предложенную ему в замужество отцом, и как за то крутой старик-отец его отдал свою воспитанницу замуж за мужика из своей деревни. Как один из ужасных случаев, возможность которых обусловливается уничтожаемым ныне крепостным правом, факт этот сам по себе представляет тему очень благородную. Но, к сожалению, мы еще так близки к крепостному праву, что не осмеливаемся изображать его такими яркими чертами, каких оно заслуживает. Пишут много, но все еще с какою-то оглядкою, с опасением, чтобы кто-нибудь не рассердился; поэтому вместо настоящей правды и дельных изображений ограничиваются все больше намеками. Обстоятельство это печально всего более потому, что доказывает, что мы еще далеко не расстались с крепостным правом, что дух его еще обитает в большинстве нашего общества и связывает руки писателю. Так и в повести г. Юрьева мы видам много недосказанного и утаенного. В «Свадьбе» рисуется старик-помещик, упрекающий сына за то, что тот говорит лакею: пожалуйста, – вне себя от ярости бьющий нагайкой крепостного охотника за то, что тот немножко попортил заячью шкуру, рассуждающий так: «Я тебе говорю, – ты мужика не знаешь, ты все с ним разговаривать хочешь, урезонивать его, а это ему как стене горох; нет, ты его ткни, так он тебя и поймет» (стр. 171). Какая великолепная вещь могла бы выйти из полного и широкого развития одного этого характера, рожденного, сложившегося и проявляющего себя в крепостных отношениях! Подробное изображение этого характера и его обстановки необходимо было в этой повести даже с чисто художественной точки зрения, не говоря об общественном интересе. Поступок старика с воспитанницею, любимою им и ни в чем не виноватою, легкость его исполнения, безгласие всех окружающих, начиная с жениха и до священника, который венчал эту свадьбу, – все это требовало предварительной подготовки и обстоятельных объяснений со стороны автора; в целом ряде картин, в целой цепи эпизодов, в целом широком и смелом очерке должен был автор представить нам всю эту жизнь для того, чтобы нам показалась вполне естественною, понятною и необходимою та развязка, которою оканчивается его повесть. К сожалению, он почти ничего для этого не сделал, – по слабости ли сил своих или по каким-нибудь внешним препятствиям, не зависевшим от его воли, – не знаем… Во всяком случае – несомненно то, что повесть от этого очень много проиграла и в настоящем своем виде производит очень слабое впечатление. Еще большему ослаблению его способствует и то обстоятельство, что сын помещика, представленный, разумеется, образцом всех добродетелей, под конец оказывается очень недалеким господином. Зная крутонравие, тупоумие и зверство своего отца, зная беззащитность бедной воспитанницы, зная, что никто не может противостать злобе помещика (дело происходит в поместье старика), – все-таки оставляет любимую девушку на произвол этого зверя, а сам уезжает от отца в Петербург, в самый день отъезда отказавшись от предложенной невесты и объявивши отцу о своей любви к воспитаннице. Правда, что он поехал с тем, чтобы устроить свои дела и потом возвратиться за своей Лизой (так как отец погрозил лишить его наследства в случае ослушания); правда, что он мог и не предвидеть столь крутого оборота дела, но все-таки он должен был знать, что положение оставляемой им девушки будет вовсе незавидно в доме его отца. Можно было бы позаботиться и о ней… Впрочем, мы замечаем это только затем, чтобы показать, как плохо вообще удаются нашим авторам образцы добродетели…
   Повесть г. Жуковского «Петербургские ночи» – тоже дышит современным интересом. Большая часть ее занята описанием камелий высокого полета, находящихся под покровительством различных, очень государственных и очень старых графов. Эти описания не по нашей части: может быть, они очень верны, очень художественны, очень глубоки. Мы даже почти уверены в этом, потому что г. Жуковский сам говорит в начале повести: «Говорят, что в Петербурге мало мужей, верных женам; я же знаю (!), что в нем еще менее жен, верных мужьям» (стр. 4). Каким образом знает г. Жуковский такое, можно сказать, тонкое обстоятельство, по собственному ли опыту или из верных источников, – вопрос довольно щекотливый. Но дело в том, что г. Жуковский знает и, следовательно, описывает верно; этим мы и довольствуемся по части камелий. Нас более занимают другие стороны повести; в ней изображен, между прочим, Бобрищев, молодой и благородный человек, очень фразистый по обыкновению, и Броницын, мерзавец, составляющий себе карьеру разными низостями и, между прочим, женитьбою на знатной девушке, племяннице и кузине двух десятков князей и графов, – находящейся в таком положении, что… долее скрывать невозможно… По поводу этих двух лиц изображается присутственный день в каком-то департаменте, и изображение это довольно резко, хотя все еще не совсем откровенно. Но мы порадовались и тому уже, что в повести г. Жуковского идет речь, довольно прямая и ясная, – уже не о земском суде, не о несчастном квартальном, не о магистратском секретаре или о неопределенном каком-то уездном чиновнике, – а о столичных столоначальниках, начальниках отделения, директорах департамента… Это в первый раз, кажется, такая смелость в русской литературе. А уж давно пора бы нашим обличителям перенести свою наблюдательность от будочников и становых на сферы более значительные. Люди – везде люди и везде подвержены ошибкам; директоры департаментов – тоже люди, следовательно, и они подвержены ошибкам. Силлогизм этот ясен и ни для кого не обиден. Возьмите вместо директора департамента кого угодно – хоть Наполеона или Петра Великого: и Наполеон был человек, следовательно, и он был подвержен ошибкам. Что же тут дурного? А если так, если директоры департаментов действительно подвержены ошибкам, то почему и не говорить о них, почему и не указывать им, в чем они ошибаются? Если секретари уездных судов обижаются, когда их выводят в повести, так ведь это все от необразования больше делается; начальники же отделений, директоры департаментов и т. д. – люди (предполагается) образованные и благонамеренные; следовательно, они и обижаться не будут, а еще поблагодарят нашу гласность… Что же, в самом деле, – гласность, так уж гласность, – «не разбираючи лица…»[7]. Не одним же столоначальникам в городском магистрате, не одним городничим и земским исправникам принимать на себя все неудобства гласности, не пользуясь ни одним из ее благодеяний… Если невозможно применять на деле святые слова о равенстве всех пред законом и пред судом общественного мнения, то пусть пока хоть в вымысле, в фантазии, в повести будет представляться и директор департамента и очень государственный граф, и т. п. Неужели прогресс нашей литературы и до этого еще не дорос? Вот посмотрим… Теперь пример подан в повести г. Жуковского, и мы нарочно останавливаем на ней внимание наших читателей, чтобы заявить этот первый дебют автора на новой ступени обличения. Чтобы дать понятие о его тоне и степени силы, приведем несколько небольших отрывков.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента