Чуковский Николай Корнеевич
Сестра
1
По утрам, приходя к ней наверх за кипяточком, я всякий раз с любопытством оглядывал ее жилье – кухню и спальню.
Желтая зимняя заря смотрела через окна прямо в стену спальни.
Лихо глядел на меня со стены казак Кузьма Крючков, выжженный на дощечке.
Другой Кузьма Крючков был вышит крестиками на канве неумелой детской рукой.
На столе чернильница, сделанная из снаряда, рядом с ней ручка, сделанная из патрона.
На середине стола – резная рамка, а в ней – молодые глаза, ямочки на подбородке, кокарда, погоны, пуговицы и крестик на георгиевской ленточке.
А сколько этих фотографий с ненавистными офицерскими погонами, кокардами и пуговицами под Кузьмой Крючковым! Особенно ближе к углу, над кроватью.
Но не всегда крестики. И глаза не всегда молодые.
Случалось, иная из этих фотографий, сорванная моим плечом, падала на пол. На оборотной стороне каждой из них всегда было что-то написано, то карандашом, то пером. Почерк был разный: на одной – крупный, на другой – мелкий. Но надписей этих прочитать я не успевал – слишком уж быстро Галина Петровна подымала карточки с пола.
Я о ней слышал только плохое, но меня всякий раз тайно трогали ее ясные голубые глаза, окруженные желтоватыми морщинками.
Галина Петровна в тот год была еще, в сущности, молода, но лицо ее с подсохшими губами казалось уже истасканным и увядающим. Только глаза были у нее еще двадцатилетние, с чистыми белками, с голубизной, не начинающей выцветать. Маленькая, полная, она двигалась по полу легко и бесшумно, словно катилась.
Когда я входил, в глазах ее появлялось выражение робости, – вероятно, она знала, как мы к ней относились.
Я приносил с собой старый солдатский котелок Якова Иваныча – другой посуды у нас не было. Она доверху наливала его кипятком из потемневшего медного чайника, – струя, позолоченная зарей, казалась твердой. Светлые ее кудерьки – она мелко-мелко завивала волосы вокруг лба – становились влажными от пара.
– А я напьюсь и лягу спать, – застенчиво говорила она мне, рукавом прикрывая зевоту.
Так же, как и мы, в городе она была чужая, служила сестрой в военном лазарете и дежурила по ночам. Домой она возвращалась к утру.
Я привязывал котелок к полотенцу, чтобы не обварить паром руки, и спускался по лестнице в сени. Мороз в сенях был как на дворе.
Я стремительно отворял дверь в нашу комнату.
За дверью, в ободранной нашей комнате, грязно-голубой от махорочного дыма, меня поджидали оба мои сожители. – Яков Иваныч Потанин и Сашка Воронов – с кружками в руках.
На полу, на газете, лежал кусок хлеба – мебели у нас не было никакой. Рядом с хлебом – астраханская селедка, уже разрезанная на три части.
– Принес? – спрашивал Сашка и совал руки в пар, чтобы согреть пальцы.
– Надоело у нее одалживаться, – говорил Яков Иваныч, зачерпнув кружкой из котелка. – Придется свое хозяйство заводить.
И прибавлял, намочив усы кипятком:
– Офицерская сука.
Желтая зимняя заря смотрела через окна прямо в стену спальни.
Лихо глядел на меня со стены казак Кузьма Крючков, выжженный на дощечке.
Другой Кузьма Крючков был вышит крестиками на канве неумелой детской рукой.
На столе чернильница, сделанная из снаряда, рядом с ней ручка, сделанная из патрона.
На середине стола – резная рамка, а в ней – молодые глаза, ямочки на подбородке, кокарда, погоны, пуговицы и крестик на георгиевской ленточке.
А сколько этих фотографий с ненавистными офицерскими погонами, кокардами и пуговицами под Кузьмой Крючковым! Особенно ближе к углу, над кроватью.
Но не всегда крестики. И глаза не всегда молодые.
Случалось, иная из этих фотографий, сорванная моим плечом, падала на пол. На оборотной стороне каждой из них всегда было что-то написано, то карандашом, то пером. Почерк был разный: на одной – крупный, на другой – мелкий. Но надписей этих прочитать я не успевал – слишком уж быстро Галина Петровна подымала карточки с пола.
Я о ней слышал только плохое, но меня всякий раз тайно трогали ее ясные голубые глаза, окруженные желтоватыми морщинками.
Галина Петровна в тот год была еще, в сущности, молода, но лицо ее с подсохшими губами казалось уже истасканным и увядающим. Только глаза были у нее еще двадцатилетние, с чистыми белками, с голубизной, не начинающей выцветать. Маленькая, полная, она двигалась по полу легко и бесшумно, словно катилась.
Когда я входил, в глазах ее появлялось выражение робости, – вероятно, она знала, как мы к ней относились.
Я приносил с собой старый солдатский котелок Якова Иваныча – другой посуды у нас не было. Она доверху наливала его кипятком из потемневшего медного чайника, – струя, позолоченная зарей, казалась твердой. Светлые ее кудерьки – она мелко-мелко завивала волосы вокруг лба – становились влажными от пара.
– А я напьюсь и лягу спать, – застенчиво говорила она мне, рукавом прикрывая зевоту.
Так же, как и мы, в городе она была чужая, служила сестрой в военном лазарете и дежурила по ночам. Домой она возвращалась к утру.
Я привязывал котелок к полотенцу, чтобы не обварить паром руки, и спускался по лестнице в сени. Мороз в сенях был как на дворе.
Я стремительно отворял дверь в нашу комнату.
За дверью, в ободранной нашей комнате, грязно-голубой от махорочного дыма, меня поджидали оба мои сожители. – Яков Иваныч Потанин и Сашка Воронов – с кружками в руках.
На полу, на газете, лежал кусок хлеба – мебели у нас не было никакой. Рядом с хлебом – астраханская селедка, уже разрезанная на три части.
– Принес? – спрашивал Сашка и совал руки в пар, чтобы согреть пальцы.
– Надоело у нее одалживаться, – говорил Яков Иваныч, зачерпнув кружкой из котелка. – Придется свое хозяйство заводить.
И прибавлял, намочив усы кипятком:
– Офицерская сука.
2
Своего хозяйства нам завести так и не пришлось.
Когда я думаю о той зиме, прежде лиц и событий, прежде занесенных снегом заборов, осин, крыш, столбов я вспоминаю ощущение привычной, как боль, тревоги, не покидавшей нас до самой оттепели. Всю ту зиму колчаковский фронт медленно приближался к городу.
Мы трое – Яков Иваныч, Сашка Воронов и я – были чужие в этом кривобоком речном городке.
Впрочем, своих в городке давно уже не осталось: лесопромышленники с семьями перекочевали к Колчаку – в Уфу и в Омск, а лесорубы, пильщики и плотовщики ушли на фронт еще в ноябре и сидели с винтовками в снегу далеко на севере, на самом левом фланге наших армий.
Вокзал был за рекой, на том берегу.
Там тупиком кончалась железнодорожная ветка.
Оттуда, с вокзала, по речному льду, приходили вооруженные люди. Их лица были исколоты ветром. Они шли вверх по пустым улицам, через разгромленный рынок, мимо собора, где хранилась чудотворная икона, знаменитая на десять губерний, мимо вымороженных контор лесоторговцев. В исполкоме их кормили кашей. Каша была похожа на суп. Каша пахла рыбой. Но зато была горяча.
Они ночевали вповалку. Утром на дровнях их отправляли дальше – за холмы, на восток, на фронт.
Яков Иваныч Потанин был старый сормовский рабочий, а Сашка Воронов – мальчишка, откуда-то не то из Козлова, не то из Борисоглебска, работавший прежде в паровозоремонтных мастерских, хвастливый, смешливый и щеголеватый, в синих галифе, со светлым коком из-под папахи, с выбитыми передними зубами.
Я был младший – на год моложе Сашки. Нас кинул сюда – с разных концов – восемнадцатый год, изрядно помотав перед тем по городам и по шпалам, и столкнул вместе на полу в пустой комнате с ободранными обоями.
Река была совсем близко от нас.
Из нашего окна видны были столбы, на которых когда-то висели ворота, а за столбами – на самом берегу реки, за кривой улицей – низкие серые срубы домов, белые колоколенки с зелеными куполами и сорванные ветром вывески лавок. Над колоколенками, над берегом крутились черные галки. За клубком галок – зимний, неподвижный простор реки.
Просыпаясь на заре, окоченевшие возле остывшей «буржуйки», мы ненавидели эти срубы и колоколенки. Якова Иваныча мы с Сашкой Вороновым привыкли слушаться с самого начала. Яков Иваныч был и старше нас, и заслуги перед революцией имел несомненные, и влиянием пользовался, и знал много. Тюрьма закалила его, как вода закаляет горячую подкову, сделала строгим и требовательным. Все поступки Якова Иваныча были тверды, последовательны и бескорыстны.
В исполкоме удивлялись, почему Яков Иваныч, крупный исполкомовский работник, поселился с двумя мальчишками. Как будто он не мог найти себе сожителей солиднее, более подходящих по возрасту. Я и до сих пор не знаю, почему ему нравилось жить с нами. Ласков он никогда не был, даже разговаривал мало. Я не помню, чтобы он делал нам замечания или выговоры, но была у него манера презрительно щурить глаза за очками и молчать, от которой мы с Сашкой леденели. Он не прощал никому ни малейшей дурашливости, никакого легкомыслия.
А человека легкомысленнее Сашки Воронова мне еще встречать не приходилось. Весь он был полон горделивым, цветистым, как павлиний хвост, вздором. И ладить с Яковом Иванычем было ему нелегко.
Вспоминается мне Сашкина папаха – тяжелая груда черной кудлатой шерсти. Папахи огромнее никогда не было и не будет, – говорили, что в нее можно всыпать два пуда ржи. Когда Сашка выходил в обход на рынок, неизвестно, чего больше боялись спекулянты – его самого или его папахи.
Он только еще появлялся за углом у каланчи, голубоглазый, румяный, с нежными девичьими губами, весь в каких-то сияющих ремнях, в синих галифе с кожаным задом, с винтовкой за плечом, с наганом на поясе, с черной громадой на голове, – а уж небритые люди в солдатских шинелях прятали за пазуху куски сахара и сала, мужики, держа под мышками ко всему привыкших кур, ныряли в щель забора и в бабьих юбках пропадали рыжие пироги – с рыбой, с клюквой, с грибами и с кашей.
Сашкину папаху знал весь уезд, и Сашка ужасно ею гордился.
Папаху ему подарил один комиссар, переброшенный к нам с Южного фронта и пробывший у нас в городе несколько дней. Комиссару она досталась в бою, от убитого калединского чеченца, но носить ее он стеснялся – слишком уж она была велика.
Признаться, я в то время поглядывал на Сашкину папаху с восхищением и завистью и не понимал, за что невзлюбил ее Яков Иваныч.
Но Яков Иваныч терпеть ее не мог.
И странное дело – Сашка в присутствии Якова Иваныча тоже как будто стеснялся своей папахи, хотя и старался это скрыть.
Яков Иваныч никогда ему о папахе ничего не говорил. Один только раз заметил он что-то такое насчет вшей, которые могут завестись в шерсти.
– Старовер проклятый! – неслышно проворчал Сашка, когда Яков Иваныч отвернулся.
Сашка, сердясь на Якова Иваныча, всегда называл его старовером.
Однако с тех пор он перестал вносить папаху в комнату, и, приходя домой, оставлял ее в сенях, под лестницей.
Не одобрял Яков Иваныч и многих Сашкиных привычек, например самую шикарную из них – поминутно сплевывать уголком рта.
Идя по улице, Сашка равнодушно и надменно разбрасывал вокруг себя светлые комочки слюны.
Привычку эту он приобрел после того, как вышиб себе винтовкой два зуба во время облавы на вокзале, на той стороне реки. Заградительный отряд, в котором работал Сашка, обошел темный вокзал кругом, чтобы мешочники не удрали через рельсы в поле. Сашка нес винтовку перед собой, прикладом вниз, стволом кверху. Во тьме он, не заметив, споткнулся о платформу. Ствол въехал ему в рот. Сашка выплюнул зубы и с тех пор начал плеваться.
И только в присутствии Якова Иваныча он не плевал никогда.
Впрочем, даже Якову Иванычу не всегда легко было с Сашкой ладить.
Помню, Яков Иваныч терпеть не мог, когда Сашка начинал ни с того ни с сего стрелять из нагана. Яков Иваныч считал это распущенностью.
А Сашка играл наганом, как ребенок.
Хлопая себя ладонями по коленям, он вдруг начинал клясться, что с одного выстрела попадет в шляпку гвоздя и загонит гвоздь в стену.
Штукатурка сыпалась, обнажая дранки, а гвоздь все торчал, приводя Сашку в ярость.
Сплюнув на пол сквозь зубы, он залихватским движением высыпал пустые гильзы в ладонь левой руки и снова заряжал.
После каждого промаха он произносил ругательство – почти беззвучное, так как судорога стискивала ему горло.
Яков Иваныч бесстрастно наблюдал за ним.
Потом говорил спокойно:
– Пошел вон.
Раз! раз! раз! – садил Сашка в стену, не обращая на Якова Иваныча никакого внимания.
Яков Иваныч клал правую руку Сашке на затылок, а левой отворял дверь.
– Ты думаешь, ты мне начальство? – кричал Сашка, упираясь. – Ты думаешь, я тебя слушаться буду? Да я…
Но это он только хорохорился. Сопротивляться Якову Иванычу у него никогда не хватало духу.
Однако, вытолканный во двор, он из упрямства еще долго стрелял. Став перед самым окном, чтобы Яков Иваныч мог его видеть, он целился в скворечник, торчавший на голой осине посреди двора.
Ближние улицы пустели – прохожие, услышав выстрелы, обходили наш квартал. Мороз сводил Сашке пальцы, но Сашка продолжал стрелять, кроша скворечник в щепки.
Яков Иваныч, вытолкав Сашку за дверь, казалось, забывал о нем. Делал вид, будто даже не слышит выстрелов. Он брал книгу, надевал очки и ложился на пол, на шинель. Читал он сосредоточенно, даже торжественно, и все время шевелил губами, как читают люди, научившиеся читать взрослыми.
И Сашке мало-помалу становилось скучно. С тоской оглядывался он по сторонам и зяб. Раскаяние мучило его.
Держа наган в опущенной левой руке, он подымался на крыльцо. Старательно отряхивал еловой веточкой снег с сапог. Потом входил, весь в облаке морозного пара, надув губы, с виноватыми глазами.
Яков Иваныч продолжал читать, даже не взглянув на него. Сашка в нерешительности переступал с ноги на ногу. Потом наклонялся и осторожно клал наган на пол, рядом с шинелью Якова Иваныча.
– Яков Иваныч!..
Яков Иваныч даже не поворачивал головы. И наша жизнь шла по-старому – в полном повиновении Якову Иванычу.
Когда я думаю о той зиме, прежде лиц и событий, прежде занесенных снегом заборов, осин, крыш, столбов я вспоминаю ощущение привычной, как боль, тревоги, не покидавшей нас до самой оттепели. Всю ту зиму колчаковский фронт медленно приближался к городу.
Мы трое – Яков Иваныч, Сашка Воронов и я – были чужие в этом кривобоком речном городке.
Впрочем, своих в городке давно уже не осталось: лесопромышленники с семьями перекочевали к Колчаку – в Уфу и в Омск, а лесорубы, пильщики и плотовщики ушли на фронт еще в ноябре и сидели с винтовками в снегу далеко на севере, на самом левом фланге наших армий.
Вокзал был за рекой, на том берегу.
Там тупиком кончалась железнодорожная ветка.
Оттуда, с вокзала, по речному льду, приходили вооруженные люди. Их лица были исколоты ветром. Они шли вверх по пустым улицам, через разгромленный рынок, мимо собора, где хранилась чудотворная икона, знаменитая на десять губерний, мимо вымороженных контор лесоторговцев. В исполкоме их кормили кашей. Каша была похожа на суп. Каша пахла рыбой. Но зато была горяча.
Они ночевали вповалку. Утром на дровнях их отправляли дальше – за холмы, на восток, на фронт.
Яков Иваныч Потанин был старый сормовский рабочий, а Сашка Воронов – мальчишка, откуда-то не то из Козлова, не то из Борисоглебска, работавший прежде в паровозоремонтных мастерских, хвастливый, смешливый и щеголеватый, в синих галифе, со светлым коком из-под папахи, с выбитыми передними зубами.
Я был младший – на год моложе Сашки. Нас кинул сюда – с разных концов – восемнадцатый год, изрядно помотав перед тем по городам и по шпалам, и столкнул вместе на полу в пустой комнате с ободранными обоями.
Река была совсем близко от нас.
Из нашего окна видны были столбы, на которых когда-то висели ворота, а за столбами – на самом берегу реки, за кривой улицей – низкие серые срубы домов, белые колоколенки с зелеными куполами и сорванные ветром вывески лавок. Над колоколенками, над берегом крутились черные галки. За клубком галок – зимний, неподвижный простор реки.
Просыпаясь на заре, окоченевшие возле остывшей «буржуйки», мы ненавидели эти срубы и колоколенки. Якова Иваныча мы с Сашкой Вороновым привыкли слушаться с самого начала. Яков Иваныч был и старше нас, и заслуги перед революцией имел несомненные, и влиянием пользовался, и знал много. Тюрьма закалила его, как вода закаляет горячую подкову, сделала строгим и требовательным. Все поступки Якова Иваныча были тверды, последовательны и бескорыстны.
В исполкоме удивлялись, почему Яков Иваныч, крупный исполкомовский работник, поселился с двумя мальчишками. Как будто он не мог найти себе сожителей солиднее, более подходящих по возрасту. Я и до сих пор не знаю, почему ему нравилось жить с нами. Ласков он никогда не был, даже разговаривал мало. Я не помню, чтобы он делал нам замечания или выговоры, но была у него манера презрительно щурить глаза за очками и молчать, от которой мы с Сашкой леденели. Он не прощал никому ни малейшей дурашливости, никакого легкомыслия.
А человека легкомысленнее Сашки Воронова мне еще встречать не приходилось. Весь он был полон горделивым, цветистым, как павлиний хвост, вздором. И ладить с Яковом Иванычем было ему нелегко.
Вспоминается мне Сашкина папаха – тяжелая груда черной кудлатой шерсти. Папахи огромнее никогда не было и не будет, – говорили, что в нее можно всыпать два пуда ржи. Когда Сашка выходил в обход на рынок, неизвестно, чего больше боялись спекулянты – его самого или его папахи.
Он только еще появлялся за углом у каланчи, голубоглазый, румяный, с нежными девичьими губами, весь в каких-то сияющих ремнях, в синих галифе с кожаным задом, с винтовкой за плечом, с наганом на поясе, с черной громадой на голове, – а уж небритые люди в солдатских шинелях прятали за пазуху куски сахара и сала, мужики, держа под мышками ко всему привыкших кур, ныряли в щель забора и в бабьих юбках пропадали рыжие пироги – с рыбой, с клюквой, с грибами и с кашей.
Сашкину папаху знал весь уезд, и Сашка ужасно ею гордился.
Папаху ему подарил один комиссар, переброшенный к нам с Южного фронта и пробывший у нас в городе несколько дней. Комиссару она досталась в бою, от убитого калединского чеченца, но носить ее он стеснялся – слишком уж она была велика.
Признаться, я в то время поглядывал на Сашкину папаху с восхищением и завистью и не понимал, за что невзлюбил ее Яков Иваныч.
Но Яков Иваныч терпеть ее не мог.
И странное дело – Сашка в присутствии Якова Иваныча тоже как будто стеснялся своей папахи, хотя и старался это скрыть.
Яков Иваныч никогда ему о папахе ничего не говорил. Один только раз заметил он что-то такое насчет вшей, которые могут завестись в шерсти.
– Старовер проклятый! – неслышно проворчал Сашка, когда Яков Иваныч отвернулся.
Сашка, сердясь на Якова Иваныча, всегда называл его старовером.
Однако с тех пор он перестал вносить папаху в комнату, и, приходя домой, оставлял ее в сенях, под лестницей.
Не одобрял Яков Иваныч и многих Сашкиных привычек, например самую шикарную из них – поминутно сплевывать уголком рта.
Идя по улице, Сашка равнодушно и надменно разбрасывал вокруг себя светлые комочки слюны.
Привычку эту он приобрел после того, как вышиб себе винтовкой два зуба во время облавы на вокзале, на той стороне реки. Заградительный отряд, в котором работал Сашка, обошел темный вокзал кругом, чтобы мешочники не удрали через рельсы в поле. Сашка нес винтовку перед собой, прикладом вниз, стволом кверху. Во тьме он, не заметив, споткнулся о платформу. Ствол въехал ему в рот. Сашка выплюнул зубы и с тех пор начал плеваться.
И только в присутствии Якова Иваныча он не плевал никогда.
Впрочем, даже Якову Иванычу не всегда легко было с Сашкой ладить.
Помню, Яков Иваныч терпеть не мог, когда Сашка начинал ни с того ни с сего стрелять из нагана. Яков Иваныч считал это распущенностью.
А Сашка играл наганом, как ребенок.
Хлопая себя ладонями по коленям, он вдруг начинал клясться, что с одного выстрела попадет в шляпку гвоздя и загонит гвоздь в стену.
Штукатурка сыпалась, обнажая дранки, а гвоздь все торчал, приводя Сашку в ярость.
Сплюнув на пол сквозь зубы, он залихватским движением высыпал пустые гильзы в ладонь левой руки и снова заряжал.
После каждого промаха он произносил ругательство – почти беззвучное, так как судорога стискивала ему горло.
Яков Иваныч бесстрастно наблюдал за ним.
Потом говорил спокойно:
– Пошел вон.
Раз! раз! раз! – садил Сашка в стену, не обращая на Якова Иваныча никакого внимания.
Яков Иваныч клал правую руку Сашке на затылок, а левой отворял дверь.
– Ты думаешь, ты мне начальство? – кричал Сашка, упираясь. – Ты думаешь, я тебя слушаться буду? Да я…
Но это он только хорохорился. Сопротивляться Якову Иванычу у него никогда не хватало духу.
Однако, вытолканный во двор, он из упрямства еще долго стрелял. Став перед самым окном, чтобы Яков Иваныч мог его видеть, он целился в скворечник, торчавший на голой осине посреди двора.
Ближние улицы пустели – прохожие, услышав выстрелы, обходили наш квартал. Мороз сводил Сашке пальцы, но Сашка продолжал стрелять, кроша скворечник в щепки.
Яков Иваныч, вытолкав Сашку за дверь, казалось, забывал о нем. Делал вид, будто даже не слышит выстрелов. Он брал книгу, надевал очки и ложился на пол, на шинель. Читал он сосредоточенно, даже торжественно, и все время шевелил губами, как читают люди, научившиеся читать взрослыми.
И Сашке мало-помалу становилось скучно. С тоской оглядывался он по сторонам и зяб. Раскаяние мучило его.
Держа наган в опущенной левой руке, он подымался на крыльцо. Старательно отряхивал еловой веточкой снег с сапог. Потом входил, весь в облаке морозного пара, надув губы, с виноватыми глазами.
Яков Иваныч продолжал читать, даже не взглянув на него. Сашка в нерешительности переступал с ноги на ногу. Потом наклонялся и осторожно клал наган на пол, рядом с шинелью Якова Иваныча.
– Яков Иваныч!..
Яков Иваныч даже не поворачивал головы. И наша жизнь шла по-старому – в полном повиновении Якову Иванычу.
3
С Валерьяном Сергеичем Кудрявцевым, только что приехавшим из Москвы, Сашка познакомился в исполкоме и повел его к нам.
Было это в середине зимы, когда появились самые первые слухи о приближении фронта.
Помню, увидел я через окно – входит к нам на двор незнакомый человек в рыжих крагах, а рядом с ним идет Сашка, тащит тяжелый чемодан и хохочет.
Сашка был вообще смешлив, но тут он уже находился в состоянии полного изнеможения от смеха. Человек в крагах скажет ему два-три слова с самым серьезным видам, а Сашка роняет чемодан в снег и падает, трясясь и задыхаясь.
Когда они ввалились в сени, Сашка был уже без голоса – только хрип и бульканье вырывались из его рта.
Я сразу почувствовал, что все это не понравится Якову Иванычу, и был прав. Яков Иваныч терпеть не мог Сашкиной хохотливости. Раз Сашка смеется – значит, вздор.
Яков Иваныч сидел на корточках перед печуркой и разжигал трубку, спокойно держа двумя пальцами раскаленный уголек. Он не обжигался – такая грубая от долголетней работы была у него на руках кожа.
Когда в комнату вошли Кудрявцев с Сашкой, он даже не приподнялся, а только бросил уголек, снял очки, повернул голову и посмотрел на них щурясь.
Сашка разом остыл. Глаза его стали круглыми от испуга, губы вытянулись, одни только плечи продолжали подскакивать – задушенный смех все еще тряс его изнутри.
Кудрявцев, напротив, нисколько не был смущен. Сразу поняв, что Яков Иваныч человек серьезный, он бросил на Сашку укоризненный, неодобрительный взгляд. Смотря на Якова Иваныча ясными серыми глазами, он объяснил, что приехал в город с поручением организовать артиллерийскую школу. Он, конечно, понимает, что, поселившись в нашей комнате, он стеснит и себя и нас. Он извинился – его ввели в заблуждение, но он найдет где устроиться.
Однако он ушел не сразу, а добродушно и просто подсел к печке. Росту он был среднего, ладный, подтянутый, но с холодком в глазах, с вялыми и влажными губами.
Открыв свой чемодан, он дал каждому из нас по картофельной котлете и, жуя, рассказал о белогвардейском заговоре, который только что был ликвидирован в Москве. Яков Иваныч уже слышал об этом заговоре, но не знал подробностей и стал расспрашивать Кудрявцева. Кудрявцев на все отвечал обстоятельно и разумно, скромно, но со знанием дела, и Яков Иваныч вполне с ним примирился.
Сашка потащил чемодан Кудрявцева обратно в исполком. Через окно я увидел, как, выйдя во двор, Кудрявцев сказал Сашке что-то такое, от чего Сашка снова затрясся и, хохоча, уронил чемодан в снег.
Было это в середине зимы, когда появились самые первые слухи о приближении фронта.
Помню, увидел я через окно – входит к нам на двор незнакомый человек в рыжих крагах, а рядом с ним идет Сашка, тащит тяжелый чемодан и хохочет.
Сашка был вообще смешлив, но тут он уже находился в состоянии полного изнеможения от смеха. Человек в крагах скажет ему два-три слова с самым серьезным видам, а Сашка роняет чемодан в снег и падает, трясясь и задыхаясь.
Когда они ввалились в сени, Сашка был уже без голоса – только хрип и бульканье вырывались из его рта.
Я сразу почувствовал, что все это не понравится Якову Иванычу, и был прав. Яков Иваныч терпеть не мог Сашкиной хохотливости. Раз Сашка смеется – значит, вздор.
Яков Иваныч сидел на корточках перед печуркой и разжигал трубку, спокойно держа двумя пальцами раскаленный уголек. Он не обжигался – такая грубая от долголетней работы была у него на руках кожа.
Когда в комнату вошли Кудрявцев с Сашкой, он даже не приподнялся, а только бросил уголек, снял очки, повернул голову и посмотрел на них щурясь.
Сашка разом остыл. Глаза его стали круглыми от испуга, губы вытянулись, одни только плечи продолжали подскакивать – задушенный смех все еще тряс его изнутри.
Кудрявцев, напротив, нисколько не был смущен. Сразу поняв, что Яков Иваныч человек серьезный, он бросил на Сашку укоризненный, неодобрительный взгляд. Смотря на Якова Иваныча ясными серыми глазами, он объяснил, что приехал в город с поручением организовать артиллерийскую школу. Он, конечно, понимает, что, поселившись в нашей комнате, он стеснит и себя и нас. Он извинился – его ввели в заблуждение, но он найдет где устроиться.
Однако он ушел не сразу, а добродушно и просто подсел к печке. Росту он был среднего, ладный, подтянутый, но с холодком в глазах, с вялыми и влажными губами.
Открыв свой чемодан, он дал каждому из нас по картофельной котлете и, жуя, рассказал о белогвардейском заговоре, который только что был ликвидирован в Москве. Яков Иваныч уже слышал об этом заговоре, но не знал подробностей и стал расспрашивать Кудрявцева. Кудрявцев на все отвечал обстоятельно и разумно, скромно, но со знанием дела, и Яков Иваныч вполне с ним примирился.
Сашка потащил чемодан Кудрявцева обратно в исполком. Через окно я увидел, как, выйдя во двор, Кудрявцев сказал Сашке что-то такое, от чего Сашка снова затрясся и, хохоча, уронил чемодан в снег.
4
Сашка называл нашу соседку Галину Петровну «шлюха на покое» и с хохотом уверял, будто она подала в совнарком заявление с просьбой выдать ей пенсию за выслугу лет.
Яков Иваныч терпеть не мог таких шуток, но Галину Петровну и сам не любил.
Не за то, что у нее была слава былой распутницы – невнятная слава, волновавшая городок. Яков Иваныч невзлюбил ее с осени, с первого дня своего приезда в город, когда он единственный раз побывал у нее наверху. Он увидел фарфоровые яйца, рамочки, карточки, двух Крючковых, чернильницу из снаряда, и все ему не понравилось.
– От нее несет офицерщиной, как псиной, – говорил он.
Ко всему офицерскому Яков Иваныч испытывал ненависть, презрение и брезгливость.
Но с Валерьяном Сергеичем Кудрявцевым иногда разговаривал, хотя Валерьян Сергеич был прежде офицером.
Якову Иванычу нравилось, что Кудрявцев рассказывает о своем прошлом с подкупающей откровенностью. Другой постарался бы скрыть такое прошлое: офицер, после революции связавшийся с левыми эсерами, – об этом безопаснее было бы молчать. А Кудрявцев откровенно признавался, что порвал с эсеровской организацией только после убийства Мирбаха. Но порвал навсегда. С тех пор он работает в Красной Армии на различных, довольно ответственных должностях.
В исполкоме и в военном комиссариате Валерьяна Сергеича приняли хорошо. Мандаты, представленные им, были в порядке. В Москве ему, видимо, доверяли люди, сомневаться в которых было невозможно. Да и человек он оказался простой и свойский.
Для артиллерийской школы он получил большой бревенчатый купеческий дом на Дворянской улице.
Помню, он даже навербовал десятка два курсантов – по собственному выбору – из всякого народа, проезжавшего через наш город.
Но открытие школы что-то затянулось, так как в городе не было ни орудий, ни подходящих преподавателей, и пока обо всем этом списывались с кем следовало, подошла весна.
Кудрявцев сам поселился в этом купеческом доме и отлично устроился. Мебели там было сколько угодно, дров тоже. Пол своей комнаты он покрыл огромным ковром с басурманским узором. Приятелей принимал он, сидя на тахте, а над тахтой, на стене, висели у него – крест-накрест – кавказские кинжалы.
Он уверял, что больше всего на свете любит изящное оружие. В Москве на квартире у него целая коллекция кинжалов, сабель, ружей, мечей, алебард и секир.
А с собой он захватил пустяк – обыкновенный наган, изукрашенный серебром.
Яков Иваныч терпеть не мог таких шуток, но Галину Петровну и сам не любил.
Не за то, что у нее была слава былой распутницы – невнятная слава, волновавшая городок. Яков Иваныч невзлюбил ее с осени, с первого дня своего приезда в город, когда он единственный раз побывал у нее наверху. Он увидел фарфоровые яйца, рамочки, карточки, двух Крючковых, чернильницу из снаряда, и все ему не понравилось.
– От нее несет офицерщиной, как псиной, – говорил он.
Ко всему офицерскому Яков Иваныч испытывал ненависть, презрение и брезгливость.
Но с Валерьяном Сергеичем Кудрявцевым иногда разговаривал, хотя Валерьян Сергеич был прежде офицером.
Якову Иванычу нравилось, что Кудрявцев рассказывает о своем прошлом с подкупающей откровенностью. Другой постарался бы скрыть такое прошлое: офицер, после революции связавшийся с левыми эсерами, – об этом безопаснее было бы молчать. А Кудрявцев откровенно признавался, что порвал с эсеровской организацией только после убийства Мирбаха. Но порвал навсегда. С тех пор он работает в Красной Армии на различных, довольно ответственных должностях.
В исполкоме и в военном комиссариате Валерьяна Сергеича приняли хорошо. Мандаты, представленные им, были в порядке. В Москве ему, видимо, доверяли люди, сомневаться в которых было невозможно. Да и человек он оказался простой и свойский.
Для артиллерийской школы он получил большой бревенчатый купеческий дом на Дворянской улице.
Помню, он даже навербовал десятка два курсантов – по собственному выбору – из всякого народа, проезжавшего через наш город.
Но открытие школы что-то затянулось, так как в городе не было ни орудий, ни подходящих преподавателей, и пока обо всем этом списывались с кем следовало, подошла весна.
Кудрявцев сам поселился в этом купеческом доме и отлично устроился. Мебели там было сколько угодно, дров тоже. Пол своей комнаты он покрыл огромным ковром с басурманским узором. Приятелей принимал он, сидя на тахте, а над тахтой, на стене, висели у него – крест-накрест – кавказские кинжалы.
Он уверял, что больше всего на свете любит изящное оружие. В Москве на квартире у него целая коллекция кинжалов, сабель, ружей, мечей, алебард и секир.
А с собой он захватил пустяк – обыкновенный наган, изукрашенный серебром.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента