Чуковский Николай Корнеевич
Трудна любовь
1
– Опять карты! – сказал политрук Чирков и поморщился. – Терпеть не могу карт!
– Как хотите, – проговорил капитан Гожев примирительно. – Бывает, без карт не обойдешься. Если, например, сидишь в такой яме.
– Каждый вечер играть в дурака! – продолжал Чирков раздраженно. – Поневоле дураком сделаешься.
Кто-то сидевший в темном углу и потому невидимый тихонько кашлянул:
– Кхе-кхе…
– Мы играем вовсе не каждый вечер, и греха в игре нет, – сказал Гожев рассудительно. – Это вы несерьезно. Но если в дурака надоело – не надо. Попросим Елену Андреевну погадать нам на картах.
– Уже всем все нагадано, – сказал Чирков.
Крохотная электрическая лампочка, прикрытая бумажным колпачком, освещала только середину стола. В этом светлом круге на столе двигались пальцы двух маленьких женских рук, торчавших из слишком длинных рукавов черной краснофлотской шинели; они без конца однообразным механическим движением тасовали карты. Политрука Чиркова раздражали, кажется, не столько карты, сколько эти руки.
– Вовсе не всем все нагадано, – возразил Гожев мягко. – Вот товарищ интендант третьего ранга. Он новый у нас человек. Ему еще не гадали.
И посмотрел на Криницкого.
Криницкий почувствовал, что все на него смотрят и ждут ответа, хочет ли он, чтобы ему погадали. А ему между тем было это до того безразлично, что он решительно ничего не мог сказать. Он был все еще ошеломлен стремительным перелетом через Финский залив, посадкой на темном незнакомом аэродроме, где вокруг загадочно гремело и выло, и внезапным своим появлением в этой странной избе, глубоко врытой в землю, среди незнакомых людей, которых он видел в первый раз.
Прошло еще не больше двадцати минут с тех пор, как пропагандист полка политрук Чирков встретил Криницкого на аэродроме и привел в эту землянку. Грохот рвущихся снарядов, сливаясь в почти непрерывный вой, доносился и сюда, но приглушенно. Да если бы Криницкий и не был только что с самолета, он все равно не мог бы заинтересоваться никаким гаданием, потому что та жестокая душевная боль, которая мучила его уже несколько дней и которую он должен был от всех скрывать, делала его безучастным ко всему, что он видел вокруг.
– Ну, что на картах можно нагадать товарищу интенданту? – продолжал Чирков настойчиво, но несколько сдерживая свое раздражение из уважения к гостю. – Опять «казенный дом», опять «дорога». Как будто это и без гадания не ясно. Раз человек па военной службе – значит, он живет в казенном доме, раз человек в командировке – значит, ему предстоит дорога…
– Действительно, Петр Иваныч прав, карты надоели, – сказала женщина мягко, и руки ее опустили колоду на стол; и Криницкий впервые услышал ее голос – спокойный, ровный, удивительно ясный. – Я нашему гостю и без карт погадаю.
– Кхе-кхе… – раздалось в темном углу.
– Как же так? – спросил Гожев. – По руке, что ли?
– Нет. – сказала она. – По лицу.
Она слегка нагнулась вперед над столом, вглядываясь в лицо Криницкого, и свет озарил ее всю. Старая, потрепанная шинель была слишком велика для нее и неуклюже топорщилась; она тонула в своей шинели. Тонкое живое лицо ее, внезапно освещенное, находилось в резком противоречии и с этой шинелью, и с узенькими старшинскими полосками на рукавах, и со всей этой темной, сырой и мрачной землянкой.
Совсем молодое лицо. Без румянца. С той ровной бледностью, которая появляется у тех, кто редко бывает на воздухе. Слегка запавшие щеки, тонкий, прямой нос почти без переносицы, чистый лоб, крупный упрямый рот. И два серых глаза, серьезно и сочувственно смотрящих Криницкому в лицо.
– Простите, как ваше имя-отчество? – спросила она.
– Николай Николаевич, – ответил Криницкий. – Интендант третьего ранга Николай Николаевич Кривошеин.
– Но ведь вы – Криницкий.
– Как же, – сказал Гожев, – в нашей газете мы всегда читаем ваши заметки.
– Лет пятнадцать назад, когда я начал работать в газетах, мне казалось, что Криницкий гораздо красивее, чем Кривошеин. А потом привык.
– Ведь вы сами вызвались лететь к нам на аэродром, – сказала она. – Вас никто не посылал.
– Вызвался? – удивился Криницкий. – Пожалуй, верно, сам вызвался. Я пошел к редактору и попросил. Он поколебался и позволил… Как вы узнали?
– Просто так. Мне подумалось, – сказала она. – Для работников военной авиационной газеты у нас на аэродроме ничего интересного нет. Газете нужны летчики, а летчиков мы тут почти не видим. Прилетят, сядут, заправятся минут за десять, пока немцы не успели поджечь самолеты на земле, и улетят. Ничего тут, кроме обстрелов, нету…
– Да, немцы бьют по нас здорово, – сказал Гожев. – Пристрелялись за год. Ползком живем.
Криницкий все это знал. Аэродром лежал на том отрезанном от всего мира участке южного берега Финского залива, который мы и теперь, через год после того как немцы окружили Ленинград, продолжали удерживать в своих руках. Могучие орудия кронштадтских фортов не дали здесь немцам выйти на самое побережье. Участок этот был настолько невелик, что немецкая артиллерия простреливала его насквозь. И аэродром, расположенный всего в нескольких километрах от передовой, под немецким огнем, не мог служить базой для наших самолетов. На него иногда садились только наши истребители из полков, стоявших, на северном берегу Финского залива и в Кронштадте; они торопливо заправлялись горючим и летели дальше, сопровождая бомбардировщики, у которых запас горючего был гораздо больше. Представитель авиационной газеты вряд ли мог найти здесь что-нибудь ценное, разве кой-какой материал для мелких заметок. И уж во всяком случае не было здесь материала для тех больших, обстоятельных очерков о боевых действиях нашей авиации, которые Криницкий время от времени посылал в Москву, в центральные газеты, и успех которых еще неделю назад так волновал его.
– Тут немало таких, – сказала она.
– Каких? – спросил Криницкий.
– Вызвавшихся. Которые сами напросились.
– Почему? – спросил Криницкий.
– Разве вы не знаете, что у людей иногда так поворачивается судьба, что хочется зарыться головой в землю, уйти в такое место, где нет ничего, кроме обстрела, темноты и работы?
– Знаю, – сказал Криницкий.
Он сказал «знаю», и у него перехватило дыхание, потому что он выдал себя. За всю эту неделю ни один человек не догадался о том, что с ним творится. Даже тот его товарищ по редакции, который, ничего не подозревая, показал ему письма… Те письма, из которых Криницкий все узнал… Он испуганно глянул на Гожева и Чиркова, чтобы определить по их лицам, догадались ли они.
– У кого не бывает служебных неприятностей, – сказал Гожев мирно. – Только у того, кто не служит.
– Бывают и другие неприятности, не служебные, – мягко возразила Елена Андреевна.
Криницкий глядел на нее почти с испугом. Неужели она что-нибудь знает о его тайном несчастье? Откуда?
– Сколько бед иногда происходит оттого, что мы не умеем доверять людям, – негромко проговорила она вдруг, словно думая вслух.
– Как? Как вы сказали? – спросил Криницкий, поражаясь и волнуясь все больше.
– Людям не умеем доверять, – повторила она. – И оттого мучаем и мучаемся.
– Нет, позвольте, позвольте, – торопливо перебил ее Криницкий, совсем забываясь от волнения. – Что значит – не умеем? Разве все достойны доверия?
Но тут далеко, в конце длинного наклонного прохода, связывавшего эту врытую в землю избу с поверхностью, стукнула наружная дверь, и все повернули головы, прислушиваясь.
– Как хотите, – проговорил капитан Гожев примирительно. – Бывает, без карт не обойдешься. Если, например, сидишь в такой яме.
– Каждый вечер играть в дурака! – продолжал Чирков раздраженно. – Поневоле дураком сделаешься.
Кто-то сидевший в темном углу и потому невидимый тихонько кашлянул:
– Кхе-кхе…
– Мы играем вовсе не каждый вечер, и греха в игре нет, – сказал Гожев рассудительно. – Это вы несерьезно. Но если в дурака надоело – не надо. Попросим Елену Андреевну погадать нам на картах.
– Уже всем все нагадано, – сказал Чирков.
Крохотная электрическая лампочка, прикрытая бумажным колпачком, освещала только середину стола. В этом светлом круге на столе двигались пальцы двух маленьких женских рук, торчавших из слишком длинных рукавов черной краснофлотской шинели; они без конца однообразным механическим движением тасовали карты. Политрука Чиркова раздражали, кажется, не столько карты, сколько эти руки.
– Вовсе не всем все нагадано, – возразил Гожев мягко. – Вот товарищ интендант третьего ранга. Он новый у нас человек. Ему еще не гадали.
И посмотрел на Криницкого.
Криницкий почувствовал, что все на него смотрят и ждут ответа, хочет ли он, чтобы ему погадали. А ему между тем было это до того безразлично, что он решительно ничего не мог сказать. Он был все еще ошеломлен стремительным перелетом через Финский залив, посадкой на темном незнакомом аэродроме, где вокруг загадочно гремело и выло, и внезапным своим появлением в этой странной избе, глубоко врытой в землю, среди незнакомых людей, которых он видел в первый раз.
Прошло еще не больше двадцати минут с тех пор, как пропагандист полка политрук Чирков встретил Криницкого на аэродроме и привел в эту землянку. Грохот рвущихся снарядов, сливаясь в почти непрерывный вой, доносился и сюда, но приглушенно. Да если бы Криницкий и не был только что с самолета, он все равно не мог бы заинтересоваться никаким гаданием, потому что та жестокая душевная боль, которая мучила его уже несколько дней и которую он должен был от всех скрывать, делала его безучастным ко всему, что он видел вокруг.
– Ну, что на картах можно нагадать товарищу интенданту? – продолжал Чирков настойчиво, но несколько сдерживая свое раздражение из уважения к гостю. – Опять «казенный дом», опять «дорога». Как будто это и без гадания не ясно. Раз человек па военной службе – значит, он живет в казенном доме, раз человек в командировке – значит, ему предстоит дорога…
– Действительно, Петр Иваныч прав, карты надоели, – сказала женщина мягко, и руки ее опустили колоду на стол; и Криницкий впервые услышал ее голос – спокойный, ровный, удивительно ясный. – Я нашему гостю и без карт погадаю.
– Кхе-кхе… – раздалось в темном углу.
– Как же так? – спросил Гожев. – По руке, что ли?
– Нет. – сказала она. – По лицу.
Она слегка нагнулась вперед над столом, вглядываясь в лицо Криницкого, и свет озарил ее всю. Старая, потрепанная шинель была слишком велика для нее и неуклюже топорщилась; она тонула в своей шинели. Тонкое живое лицо ее, внезапно освещенное, находилось в резком противоречии и с этой шинелью, и с узенькими старшинскими полосками на рукавах, и со всей этой темной, сырой и мрачной землянкой.
Совсем молодое лицо. Без румянца. С той ровной бледностью, которая появляется у тех, кто редко бывает на воздухе. Слегка запавшие щеки, тонкий, прямой нос почти без переносицы, чистый лоб, крупный упрямый рот. И два серых глаза, серьезно и сочувственно смотрящих Криницкому в лицо.
– Простите, как ваше имя-отчество? – спросила она.
– Николай Николаевич, – ответил Криницкий. – Интендант третьего ранга Николай Николаевич Кривошеин.
– Но ведь вы – Криницкий.
– Как же, – сказал Гожев, – в нашей газете мы всегда читаем ваши заметки.
– Лет пятнадцать назад, когда я начал работать в газетах, мне казалось, что Криницкий гораздо красивее, чем Кривошеин. А потом привык.
– Ведь вы сами вызвались лететь к нам на аэродром, – сказала она. – Вас никто не посылал.
– Вызвался? – удивился Криницкий. – Пожалуй, верно, сам вызвался. Я пошел к редактору и попросил. Он поколебался и позволил… Как вы узнали?
– Просто так. Мне подумалось, – сказала она. – Для работников военной авиационной газеты у нас на аэродроме ничего интересного нет. Газете нужны летчики, а летчиков мы тут почти не видим. Прилетят, сядут, заправятся минут за десять, пока немцы не успели поджечь самолеты на земле, и улетят. Ничего тут, кроме обстрелов, нету…
– Да, немцы бьют по нас здорово, – сказал Гожев. – Пристрелялись за год. Ползком живем.
Криницкий все это знал. Аэродром лежал на том отрезанном от всего мира участке южного берега Финского залива, который мы и теперь, через год после того как немцы окружили Ленинград, продолжали удерживать в своих руках. Могучие орудия кронштадтских фортов не дали здесь немцам выйти на самое побережье. Участок этот был настолько невелик, что немецкая артиллерия простреливала его насквозь. И аэродром, расположенный всего в нескольких километрах от передовой, под немецким огнем, не мог служить базой для наших самолетов. На него иногда садились только наши истребители из полков, стоявших, на северном берегу Финского залива и в Кронштадте; они торопливо заправлялись горючим и летели дальше, сопровождая бомбардировщики, у которых запас горючего был гораздо больше. Представитель авиационной газеты вряд ли мог найти здесь что-нибудь ценное, разве кой-какой материал для мелких заметок. И уж во всяком случае не было здесь материала для тех больших, обстоятельных очерков о боевых действиях нашей авиации, которые Криницкий время от времени посылал в Москву, в центральные газеты, и успех которых еще неделю назад так волновал его.
– Тут немало таких, – сказала она.
– Каких? – спросил Криницкий.
– Вызвавшихся. Которые сами напросились.
– Почему? – спросил Криницкий.
– Разве вы не знаете, что у людей иногда так поворачивается судьба, что хочется зарыться головой в землю, уйти в такое место, где нет ничего, кроме обстрела, темноты и работы?
– Знаю, – сказал Криницкий.
Он сказал «знаю», и у него перехватило дыхание, потому что он выдал себя. За всю эту неделю ни один человек не догадался о том, что с ним творится. Даже тот его товарищ по редакции, который, ничего не подозревая, показал ему письма… Те письма, из которых Криницкий все узнал… Он испуганно глянул на Гожева и Чиркова, чтобы определить по их лицам, догадались ли они.
– У кого не бывает служебных неприятностей, – сказал Гожев мирно. – Только у того, кто не служит.
– Бывают и другие неприятности, не служебные, – мягко возразила Елена Андреевна.
Криницкий глядел на нее почти с испугом. Неужели она что-нибудь знает о его тайном несчастье? Откуда?
– Сколько бед иногда происходит оттого, что мы не умеем доверять людям, – негромко проговорила она вдруг, словно думая вслух.
– Как? Как вы сказали? – спросил Криницкий, поражаясь и волнуясь все больше.
– Людям не умеем доверять, – повторила она. – И оттого мучаем и мучаемся.
– Нет, позвольте, позвольте, – торопливо перебил ее Криницкий, совсем забываясь от волнения. – Что значит – не умеем? Разве все достойны доверия?
Но тут далеко, в конце длинного наклонного прохода, связывавшего эту врытую в землю избу с поверхностью, стукнула наружная дверь, и все повернули головы, прислушиваясь.
2
Когда далекая наружная дверь распахнулась, гул взрывов сразу стал громче. Потом дверь захлопнулась и раздались тяжелые шаги, гремевшие по дощатому настилу наклонного прохода.
Елена Андреевна поспешно встала. Она оказалась среднего роста, даже скорее маленькая. Ноги ее тонули в громоздких, неуклюжих кирзовых сапогах. Топорщившаяся шинель сидела на ней, как большой мешок. Но движения у нее были легкие. Она бесшумно скользнула в. сторону от стола, от света, и сразу стала почти невидимой, так как большая часть землянки была погружена во тьму.
А между тем гремящие шаги приближались. Дверь открылась, и вошел крупный мужчина в мокром кожаном реглане.
Ему пришлось нагнуться, чтобы не стукнуться лбом о притолоку. Войдя, он остановился и зажмурился от света. Он жмурился, а все его молодое, широкое, румяное лицо расплывалось в улыбке. Он казался почти толстяком – плечистый, широкий в кости, добродушный, здоровый. Черты лица у него тоже были крупные, особенно нос, бесформенный и мясистый. Капельки дождя блестели в его густых, черных бровях, и теперь, когда он. улыбался, на его левой щеке ясно была заметна ямочка.
– А, Григорий Осипович! – сказал капитан Гожев. – Что ты поздно сегодня?
– Правую рефугу – в щепки. Прямое попадание, сволочь. Я поставил туда плотников.
– А как ремонт? – спросил Гожев.
– Идет. Там сейчас Сидоров мотор налаживает. Я посплю часа четыре, потом пойду к нему, и мы мотор поставим. К утру будет как игрушка… Люблю поспать, когда время есть! Могу спать при любых обстоятельствах.
– Это признак здоровья, – сказал Гожев.
– Не жалуюсь.
Он говорил быстро и громко, все еще оживленный работой, от которой только что оторвался. Говоря, он скинул с себя реглан и бросил его на свою койку, несомненно собираясь укрыться им. Повернувшись, он внезапно заметил Криницкого и уставился на него.
– A у нас гость, – сказал Гожев. – Что же ты не здороваешься, Гриша? Вот. Журналист. Из газеты.
Криницкий привстал и пожал большую руку с широкой ладонью.
– Кривошеин.
– Завойко. Инженер по ремонту. Из Ленинграда? Прилетели? Я видел, как садился «У-2». В столовой уже были?
– Я предлагал зайти в столовую, хотя ужин уже кончился, – сказал Гожев. – Но товарищ интендант не захотел, говорит – ужинал перед вылетом. Мы с Чирковым привели его к нам, потому что койка Терехина свободна, Терехин сегодня ночует в Кронштадте.
– Вот теперь вы нам все расскажете, – сказал Завойко. – А то мы сидим здесь безвыходно и ничего, кроме грязи да елок, не видим. Как там в Ленинграде сейчас с продовольствием?
Он присел на свою койку, чтобы стянуть с себя сапоги, и только тут внезапно увидел Елену Андреевну.
Он вскочил. Опять сел. Опять вскочил. Большое лицо его быстро бледнело.
– Кхе-кхе… – донеслось из угла.
Завойко хотел что-то сказать, но не мог совладать с дыханием. Выражение его глаз, казавшихся совсем темными на побледневшем лице, менялось с удивительной быстротой, переходя от восторга к тревоге, к испугу и опять к восторгу.
– Я не знал, что вы здесь… – выговорил он наконец сдавленным голосом.
– Да, я здесь и сейчас ухожу, – сказала Елена Андреевна сухо.
– Уже! – воскликнул он с откровенным отчаянием.
Он глянул в лица мужчин: не поддержит ли его кто-нибудь, не уговорит ли остаться? Но никто не пришел ему на помощь. Один только капитан Гожев сказал неуверенно:
– Еще час ранний…
– Мне пора, – ответила она все так же сухо и двинулась к двери. – Вы спать хотели. Зачем вам мешать? Не собираюсь.
– Я вовсе не хочу спать! – воскликнул Завойко пылко. – Я не буду спать! Я пойду вас проводить!
И он стал торопливо накидывать на себя свой кожаный реглан.
– Нет, вы не пойдете меня провожать, – сказала она твердо. – Вы будете спать. Вы можете спать при любых обстоятельствах. Это признак здоровья.
Лицо Завойко из белого стало малиновым – такая явная насмешка была в ее словах. Он попятился и снова сел на свою койку, озираясь с беспомощным и несчастным видом.
– Меня проводит старший лейтенант Устинович, – продолжала Елена Андреевна.
Она повернулась к тому темному углу, где сидел человек, изредка произносивший «кхе-кхе», и проговорила совсем другим голосом – мягким, ласковым, каким разговаривают с больными детьми:
– Сергей Филиппыч, ведь вам сейчас на дежурство, нам почти по дороге…
Старший лейтенант Устинович, сидевший в темном углу, опять сказал только «кхе-кхе», но мгновенно поднялся и вышел на свет. Криницкий впервые увидел его. Это был очень еще молодой человек, среднего роста, узкоплечий, хилого сложения, белокурый, в очках, с изможденным, нездоровым лицом. На его желтоватых впалых щеках дрожали два пятнышка румянца, появившиеся, по-видимому, от волнения. Он снял свою шинель с гвоздя на стене и стал торопливо надевать ее, не попадая в рукава.
Елена Андреевна повернулась к Гожеву, выпрямилась, сдвинула каблуки кирзовых сапог.
– Разрешите идти, товарищ капитан?
Гожев кивнул.
Она уже открыла дверь, но вдруг обернулась и взглянула на Чиркова.
– А уж вы, товарищ политрук, ни за что не пошли бы меня проводить, я знаю, – сказала она.
– Разумеется, не пойду, – ответил Чирков.
– Вы принципиально женщин не провожаете или только потому, что я ниже вас по званию? – спросила она.
– Нет, я вас не провожаю потому, что вы – это вы, – ответил Чирков.
Услышав этот презрительный, полный откровенной вражды ответ, она опустила голову и сказала беззлобно, с огорчением:
– Как это все грустно…
И вышла, сопровождаемая Устиновичем.
Елена Андреевна поспешно встала. Она оказалась среднего роста, даже скорее маленькая. Ноги ее тонули в громоздких, неуклюжих кирзовых сапогах. Топорщившаяся шинель сидела на ней, как большой мешок. Но движения у нее были легкие. Она бесшумно скользнула в. сторону от стола, от света, и сразу стала почти невидимой, так как большая часть землянки была погружена во тьму.
А между тем гремящие шаги приближались. Дверь открылась, и вошел крупный мужчина в мокром кожаном реглане.
Ему пришлось нагнуться, чтобы не стукнуться лбом о притолоку. Войдя, он остановился и зажмурился от света. Он жмурился, а все его молодое, широкое, румяное лицо расплывалось в улыбке. Он казался почти толстяком – плечистый, широкий в кости, добродушный, здоровый. Черты лица у него тоже были крупные, особенно нос, бесформенный и мясистый. Капельки дождя блестели в его густых, черных бровях, и теперь, когда он. улыбался, на его левой щеке ясно была заметна ямочка.
– А, Григорий Осипович! – сказал капитан Гожев. – Что ты поздно сегодня?
– Правую рефугу – в щепки. Прямое попадание, сволочь. Я поставил туда плотников.
– А как ремонт? – спросил Гожев.
– Идет. Там сейчас Сидоров мотор налаживает. Я посплю часа четыре, потом пойду к нему, и мы мотор поставим. К утру будет как игрушка… Люблю поспать, когда время есть! Могу спать при любых обстоятельствах.
– Это признак здоровья, – сказал Гожев.
– Не жалуюсь.
Он говорил быстро и громко, все еще оживленный работой, от которой только что оторвался. Говоря, он скинул с себя реглан и бросил его на свою койку, несомненно собираясь укрыться им. Повернувшись, он внезапно заметил Криницкого и уставился на него.
– A у нас гость, – сказал Гожев. – Что же ты не здороваешься, Гриша? Вот. Журналист. Из газеты.
Криницкий привстал и пожал большую руку с широкой ладонью.
– Кривошеин.
– Завойко. Инженер по ремонту. Из Ленинграда? Прилетели? Я видел, как садился «У-2». В столовой уже были?
– Я предлагал зайти в столовую, хотя ужин уже кончился, – сказал Гожев. – Но товарищ интендант не захотел, говорит – ужинал перед вылетом. Мы с Чирковым привели его к нам, потому что койка Терехина свободна, Терехин сегодня ночует в Кронштадте.
– Вот теперь вы нам все расскажете, – сказал Завойко. – А то мы сидим здесь безвыходно и ничего, кроме грязи да елок, не видим. Как там в Ленинграде сейчас с продовольствием?
Он присел на свою койку, чтобы стянуть с себя сапоги, и только тут внезапно увидел Елену Андреевну.
Он вскочил. Опять сел. Опять вскочил. Большое лицо его быстро бледнело.
– Кхе-кхе… – донеслось из угла.
Завойко хотел что-то сказать, но не мог совладать с дыханием. Выражение его глаз, казавшихся совсем темными на побледневшем лице, менялось с удивительной быстротой, переходя от восторга к тревоге, к испугу и опять к восторгу.
– Я не знал, что вы здесь… – выговорил он наконец сдавленным голосом.
– Да, я здесь и сейчас ухожу, – сказала Елена Андреевна сухо.
– Уже! – воскликнул он с откровенным отчаянием.
Он глянул в лица мужчин: не поддержит ли его кто-нибудь, не уговорит ли остаться? Но никто не пришел ему на помощь. Один только капитан Гожев сказал неуверенно:
– Еще час ранний…
– Мне пора, – ответила она все так же сухо и двинулась к двери. – Вы спать хотели. Зачем вам мешать? Не собираюсь.
– Я вовсе не хочу спать! – воскликнул Завойко пылко. – Я не буду спать! Я пойду вас проводить!
И он стал торопливо накидывать на себя свой кожаный реглан.
– Нет, вы не пойдете меня провожать, – сказала она твердо. – Вы будете спать. Вы можете спать при любых обстоятельствах. Это признак здоровья.
Лицо Завойко из белого стало малиновым – такая явная насмешка была в ее словах. Он попятился и снова сел на свою койку, озираясь с беспомощным и несчастным видом.
– Меня проводит старший лейтенант Устинович, – продолжала Елена Андреевна.
Она повернулась к тому темному углу, где сидел человек, изредка произносивший «кхе-кхе», и проговорила совсем другим голосом – мягким, ласковым, каким разговаривают с больными детьми:
– Сергей Филиппыч, ведь вам сейчас на дежурство, нам почти по дороге…
Старший лейтенант Устинович, сидевший в темном углу, опять сказал только «кхе-кхе», но мгновенно поднялся и вышел на свет. Криницкий впервые увидел его. Это был очень еще молодой человек, среднего роста, узкоплечий, хилого сложения, белокурый, в очках, с изможденным, нездоровым лицом. На его желтоватых впалых щеках дрожали два пятнышка румянца, появившиеся, по-видимому, от волнения. Он снял свою шинель с гвоздя на стене и стал торопливо надевать ее, не попадая в рукава.
Елена Андреевна повернулась к Гожеву, выпрямилась, сдвинула каблуки кирзовых сапог.
– Разрешите идти, товарищ капитан?
Гожев кивнул.
Она уже открыла дверь, но вдруг обернулась и взглянула на Чиркова.
– А уж вы, товарищ политрук, ни за что не пошли бы меня проводить, я знаю, – сказала она.
– Разумеется, не пойду, – ответил Чирков.
– Вы принципиально женщин не провожаете или только потому, что я ниже вас по званию? – спросила она.
– Нет, я вас не провожаю потому, что вы – это вы, – ответил Чирков.
Услышав этот презрительный, полный откровенной вражды ответ, она опустила голову и сказала беззлобно, с огорчением:
– Как это все грустно…
И вышла, сопровождаемая Устиновичем.
3
На аэродроме действительно жили «ползком», как говорил Гожев.
Немцы обстреливали аэродром всякий раз, когда на него садился самолет. И когда самолет с него взлетал. И когда на ближних участках фронта что-нибудь происходило. И когда только опасались, что может что-нибудь произойти. И просто по часам – на рассвете, в обед, на закате. Иногда в полночь, иногда позже. И, уж начав бить, били долго, упрямо, заново и заново перемешивая взрывами песок, дерн, хвою, бревна, камни, сучья, сосновые шишки.
Летное поле было устроено прошлой осенью на бывшем выгоне деревни. Жители деревни давно разбежались, а избы их врыли глубоко в землю, превратив в землянки. Все это изобрел Гожев: возле каждой избы вырыли яму, потом в яму по наклонному деревянному настилу скатили избу, целиком, со всем, что в ней было, – с русской печью, полатями, лавками, полами; потом покрыли избу пятью накатами бревен и засыпали сверху песком.
И деревня теперь снаружи казалась двумя рядами низких песчаных бугорков, над которыми в холодные дни вились столбики дыма. Внутри, в избах, все оставалось по-прежнему: возле печей стояли ухваты и горшки, в углу висели иконы, на стенах – семейные фотографии, и только заколоченные досками окна напоминали, что кругом земля. В этой вечной подземной тьме вот уже год шла почти вся жизнь тех, кто служил на аэродроме.
Здесь, под Ленинградом, да и всюду на севере линии фронтов установились еще прошлой осенью и с тех пор почти не менялись. В минувшее лето – второе лето войны – главные битвы перекинулись на юг, на Украину, к Дону. До тех мест отсюда были тысячи километров, и сведения о том, что там совершалось, доходили скупо и кратко. Но основное знали: там в тяжелейших боях наши войска продолжали отходить, оставляли город за городом, и вот уже вся Украина захвачена немцами, и Дон перейден, и битва кипит уже возле самой Волги, под Сталинградом, где происходит что-то пока еще не совсем ясное, но чрезвычайно важное. И служившие на аэродроме следили за всем, что совершалось там, с напряженным вниманием; исполинская трагедия войны, распадавшаяся для миллионов отдельных людей еще и на миллионы отдельных трагедий, поглощала все их душевные силы. Но говорили между собой об этом они довольно мало. Они наверняка знали, что неизбежно придет и их час, что великая битва перекинется и сюда, и были готовы к этому часу. А тем временем их жизнь, твердо сложившаяся за год, была до предела занята ежедневным тяжелым трудом: выравниванием летного поля, которое каждый день заново перепахивали снаряды, закапыванием в землю запасов горючего, заправкой и ремонтом самолетов – постоянным ремонтом, потому что наши самолеты, поврежденные в боях над захваченной врагом территорией, чаще всего садились именно на их аэродром как самый ближний к линии фронта.
И люди здесь работали так же, как и жили, – «ползком», чтобы осколки снарядов перескакивали через спины. И после почти каждого артиллерийского налета по аэродрому расползалась весть о чьей-нибудь смерти.
Знакомство с этой жизнью Криницкий начал в той зарытой в землю избе, где его случайно поселили. Соседом Криницкого по койке оказался капитан Гожев, и невольно он прежде всего пригляделся к Гожеву.
Капитан Гожев занимал должность заместителя начальника штаба полка, но штаб его находился далеко, на другой стороне Финского залива, и он связывался с ним только по телефону. Здесь он был старший, и все тут создавалось при его участии: и место для аэродрома выбрал он, и в столовой меню утверждал он, и ни один самолет не приземлялся и не взлетал без его ведома. Это был плотный, небольшого роста человек, круглолицый, хозяйственный, с людьми доброжелательный и мягкий, но редко улыбающийся, не любящий шуток и уважающий только серьезное. Когда ему не нравилось что-нибудь, он говорил:
– Это несерьезно.
На Урале, в маленьком городке, жила его жена с двумя детьми. Несмотря на занятость, он почти каждый день писал ей письма. Эти письма, написанные крупным, твердым почерком, он часто оставлял в землянке на столе, и их невольно читали все. Но в них и не содержалось ничего такого, что нельзя было бы прочесть всем. Сплошь, от начала до конца, они состояли из одних только хозяйственных распоряжений. Он наставлял жену, как конопатить стены, как чистить колодец, как солить огурцы, как смазывать детскую обувь, чтобы не промокала. Фотография жены висела у него над койкой, и, глядя на изображение этой тоненькой, маленькой женщины с измученным, испуганным лицом, не верилось, что она могла конопатить стены, чистить колодец и исполнять все прочие бесчисленные распоряжения мужа. Весной Гожев был на Урале в командировке – доставал запасные части к самолетам – и полдня провел дома. Он рассказывал, как жена провожала его на вокзал, и жаловался:
– Ей слово скажешь, а у нее слезы – кап-кап… Несерьезно.
Когда-то он служил военным летчиком, но года за два до войны он ушел в запас и поступил учиться в оперную студию: у него был баритон. Едва началась война, он вернулся в авиацию, но уже не летал, а пошел на штабную работу. Иногда по вечерам в землянке он пел. И голос у него был недурен, и слух верен, но слушать его не особенно любили. Пел он как-то чересчур старательно, слишком добросовестно. Впрочем, репертуар у него был отличный – знаменитейшие арии из классических опер. Обыкновенные песни, которые пели кругом, он презирал.
– Ну, что вы поете? – говорил он. – Несерьезно.
На аэродроме его за глаза называли «сундучником». Это прозвище он получил потому, что под койкой его стояли сундуки, в которых было, как утверждали, все на свете. Ходя, он всегда смотрел себе под ноги, в землю, и замечал всякую мелочь, и все подбирал – гайки, гвозди, пуговицы, веревочки, – и тащил к себе в сундук. Когда кто-нибудь смеялся над этим, он сердился и говорил:
– Сам потом у меня попросишь.
И был прав – так и случалось. Если внезапно нужна была какая-нибудь вещь, которую нигде не могли достать, шли к Гожеву, и он с торжеством вынимал ее из сундука.
Рядом с койкой Гожева стояла койка Чиркова, политрука, пропагандиста полка. Чирков был лет на десять моложе Гожева – ему недавно исполнилось двадцать три. В первый вечер он показался Криницкому несколько угрюмым, раздражительным, но уже наутро Криницкий понял, что таким он становился только в присутствии той женщины, Елены Андреевны. Наутро он оказался добродушным, разговорчивым, мальчишески подвижным. Полный любопытства ко всему на свете, он мечтательно вскидывал волосы, падавшие ему на лицо.
Он был рад появлению Криницкого на аэродроме, возможности поговорить со свежим человеком, да еще журналистом. Он задавал ему множество вопросов о положении на фронтах и о международных отношениях, полагая, что Криницкий осведомлен о многом таком, чего он сам не знает. Но Криницкий знал ничуть не больше его и потому отвечал скупо. Тогда Чирков принялся излагать Криницкому свои собственные взгляды и соображения.
– Мы обязаны выстоять! Если мы не выстоим, что ждет людей во всем мире? – говорил он, возбужденно шагая взад и вперед по узкому пространству между столом и печью. – И мы выстоим. Кроме победы революции, человечеству не на что надеяться. Вы согласны?
Он, весь был захвачен мыслями об истории, о судьбах человечества. Вскидывая волосы, он говорил, что гитлеровское нашествие – продолжение все той же интервенции, что была двадцать лет назад, при Ленине. Задавить революцию, которой они смертельно боятся, – вот их цель. Поминутно спрашивая Криницкого: «Вы согласны?», он утверждал, что мировая борьба за коммунизм вся еще впереди.
– Весь век наш такой, он весь полон одной борьбой, которая решит все, за всю историю, за все века! Мы не можем не победить, мы обязаны победить, мы победим!.. Они хотят, чтобы мы отдали им Ленинград! – Он рассмеялся презрительно и зло. – Отдать город, в котором все началось! Ведь как раз там в семнадцатом году первая петелька соскочила, и вся их гнилая ткань поползла, и теперь уж ничем не починишь… Я вот хожу по землянкам, к техникам зайду, к мотористам, к зенитчикам, провожу политинформацию, а потом так разговариваем обо всем, о большом и маленьком. У нас на аэродроме знаете какие головы есть! Особенно у мотористов подобрались…
И Криницкий ясно представил себе, как рассуждает он таким же вот образом с молоденькими бойцами-мотористами в черных, блестящих от масла комбинезонах и как они, наверное, любят его за увлеченность, простоту, мечтательность, за веру в мировую революцию, за вот эту его потребность думать вслух и за то, что он, в сущности, такой же мальчишка, как они сами. Пока Чирков говорил, Гожев внимательно слушал, не перебивая. Он, видимо, уважал Чиркова за его способность думать об истории, о судьбах человечества, потому что его собственные мысли всегда были проще и конкретнее. Слушая, он все поглядывал на ноги старшего лейтенанта Устиновича, сидевшего с книгой в руках, и когда Чирков умолк, сказал:
– Как вы, Устинович, сапоги стаптываете! Несерьезно.
– Кхе-кхе… – кашлянул Устинович, не отрываясь от книги, и спрятал ноги под койку.
Он был удивительно молчалив, этот Устинович, почти никогда не раскрывал рта и только тихонько покашливал. Даже ночью, сквозь сон, Криницкий слышал время от времени его «кхе-кхе». Возможно, у него было что-нибудь неладное с легкими. Благодаря своей молчаливости он из обитателей землянки дольше всех оставался для Криницкого неясен. Постепенно – и не в первый день, и не от него самого – Криницкий узнал, что родом Устинович из Минска, что там в самом начале войны у него на глазах были убиты авиационной бомбой отец, мать и две сестры и что оттого он такой молчаливый и странный. До войны он был студентом-химиком, и потому его назначили начхимом полка. Он должен был обеспечить оборону личного состава от химического нападения, но немцы не отважились применить газы, и начхиму, в сущности, нечего было делать. Его отправили на этот аэродром, и здесь он исполнял обязанности оперативного дежурного в землянке командного пункта, дежуря иногда по две смены подряд. Он мало ел и мало спал и все свободное время проводил за чтением; читал, что попадалось, и, кончив одну книгу, сразу принимался за другую. В жизни подземной избы он почти никакого участия не принимал, сожители заговаривали с ним редко и относились к нему с ласковым сожалением.
Зато инженер Завойко стал понятен Криницкому чуть не с первого взгляда – до того это был открытый, ясный человек. Когда он, большой, оживленный, вваливался в землянку, – а появлялся он всегда неожиданно, так как работал по ночам не меньше, чем днем, и, например, в то первое утро пришел спать, когда все собирались на завтрак, – врытая в землю изба начинала казаться еще теснее и наполнялась топотаньем его сапог, громким его голосом, сложными приятными запахами слесарной мастерской, прелых листьев, бензина, ветра, гари, сосновой хвои. Родился и вырос он на Урале, но в каждой его повадке, в добродушном лукавстве глаз чувствовался украинец. Он весь был захвачен работой и, войдя, всегда без всякого предисловия рассказывал о том, что только что делал.
– Он у нас Исус Христос, – сказал о нем Криницкому Чирков. – Воскреситель. Разбитые самолеты воскрешает.
И Криницкий сразу почувствовал, сколько дружбы и уважения скрыто в этих насмешливых словах.
– У Христа работенка легкая была: дотронулся – и воскресил, – добродушно ответил Завойко. – А у нас руки обдерешь и лоб расшибешь, прежде чем воскресишь.
– Ну, если ты не Христос, так доктор, – согласился Чирков. – Лечишь самолеты.
– И не доктор, а портной, – сказал Завойко. – Заплаты ставлю.
Он славился заплатками, которые ставил на пробитые пулями части самолетов. Вырежет из жести кружок и забьет дырку. Оборудованием на аэродроме располагал он самым бедным и примитивным и тем не менее заставлял летать самолеты, которые другим казались безнадежными. Бывало, мотор никак не заводится, а Завойко поковыряет в нем гвоздем, – и, глядь, самолет взлетел.
Немцы обстреливали аэродром всякий раз, когда на него садился самолет. И когда самолет с него взлетал. И когда на ближних участках фронта что-нибудь происходило. И когда только опасались, что может что-нибудь произойти. И просто по часам – на рассвете, в обед, на закате. Иногда в полночь, иногда позже. И, уж начав бить, били долго, упрямо, заново и заново перемешивая взрывами песок, дерн, хвою, бревна, камни, сучья, сосновые шишки.
Летное поле было устроено прошлой осенью на бывшем выгоне деревни. Жители деревни давно разбежались, а избы их врыли глубоко в землю, превратив в землянки. Все это изобрел Гожев: возле каждой избы вырыли яму, потом в яму по наклонному деревянному настилу скатили избу, целиком, со всем, что в ней было, – с русской печью, полатями, лавками, полами; потом покрыли избу пятью накатами бревен и засыпали сверху песком.
И деревня теперь снаружи казалась двумя рядами низких песчаных бугорков, над которыми в холодные дни вились столбики дыма. Внутри, в избах, все оставалось по-прежнему: возле печей стояли ухваты и горшки, в углу висели иконы, на стенах – семейные фотографии, и только заколоченные досками окна напоминали, что кругом земля. В этой вечной подземной тьме вот уже год шла почти вся жизнь тех, кто служил на аэродроме.
Здесь, под Ленинградом, да и всюду на севере линии фронтов установились еще прошлой осенью и с тех пор почти не менялись. В минувшее лето – второе лето войны – главные битвы перекинулись на юг, на Украину, к Дону. До тех мест отсюда были тысячи километров, и сведения о том, что там совершалось, доходили скупо и кратко. Но основное знали: там в тяжелейших боях наши войска продолжали отходить, оставляли город за городом, и вот уже вся Украина захвачена немцами, и Дон перейден, и битва кипит уже возле самой Волги, под Сталинградом, где происходит что-то пока еще не совсем ясное, но чрезвычайно важное. И служившие на аэродроме следили за всем, что совершалось там, с напряженным вниманием; исполинская трагедия войны, распадавшаяся для миллионов отдельных людей еще и на миллионы отдельных трагедий, поглощала все их душевные силы. Но говорили между собой об этом они довольно мало. Они наверняка знали, что неизбежно придет и их час, что великая битва перекинется и сюда, и были готовы к этому часу. А тем временем их жизнь, твердо сложившаяся за год, была до предела занята ежедневным тяжелым трудом: выравниванием летного поля, которое каждый день заново перепахивали снаряды, закапыванием в землю запасов горючего, заправкой и ремонтом самолетов – постоянным ремонтом, потому что наши самолеты, поврежденные в боях над захваченной врагом территорией, чаще всего садились именно на их аэродром как самый ближний к линии фронта.
И люди здесь работали так же, как и жили, – «ползком», чтобы осколки снарядов перескакивали через спины. И после почти каждого артиллерийского налета по аэродрому расползалась весть о чьей-нибудь смерти.
Знакомство с этой жизнью Криницкий начал в той зарытой в землю избе, где его случайно поселили. Соседом Криницкого по койке оказался капитан Гожев, и невольно он прежде всего пригляделся к Гожеву.
Капитан Гожев занимал должность заместителя начальника штаба полка, но штаб его находился далеко, на другой стороне Финского залива, и он связывался с ним только по телефону. Здесь он был старший, и все тут создавалось при его участии: и место для аэродрома выбрал он, и в столовой меню утверждал он, и ни один самолет не приземлялся и не взлетал без его ведома. Это был плотный, небольшого роста человек, круглолицый, хозяйственный, с людьми доброжелательный и мягкий, но редко улыбающийся, не любящий шуток и уважающий только серьезное. Когда ему не нравилось что-нибудь, он говорил:
– Это несерьезно.
На Урале, в маленьком городке, жила его жена с двумя детьми. Несмотря на занятость, он почти каждый день писал ей письма. Эти письма, написанные крупным, твердым почерком, он часто оставлял в землянке на столе, и их невольно читали все. Но в них и не содержалось ничего такого, что нельзя было бы прочесть всем. Сплошь, от начала до конца, они состояли из одних только хозяйственных распоряжений. Он наставлял жену, как конопатить стены, как чистить колодец, как солить огурцы, как смазывать детскую обувь, чтобы не промокала. Фотография жены висела у него над койкой, и, глядя на изображение этой тоненькой, маленькой женщины с измученным, испуганным лицом, не верилось, что она могла конопатить стены, чистить колодец и исполнять все прочие бесчисленные распоряжения мужа. Весной Гожев был на Урале в командировке – доставал запасные части к самолетам – и полдня провел дома. Он рассказывал, как жена провожала его на вокзал, и жаловался:
– Ей слово скажешь, а у нее слезы – кап-кап… Несерьезно.
Когда-то он служил военным летчиком, но года за два до войны он ушел в запас и поступил учиться в оперную студию: у него был баритон. Едва началась война, он вернулся в авиацию, но уже не летал, а пошел на штабную работу. Иногда по вечерам в землянке он пел. И голос у него был недурен, и слух верен, но слушать его не особенно любили. Пел он как-то чересчур старательно, слишком добросовестно. Впрочем, репертуар у него был отличный – знаменитейшие арии из классических опер. Обыкновенные песни, которые пели кругом, он презирал.
– Ну, что вы поете? – говорил он. – Несерьезно.
На аэродроме его за глаза называли «сундучником». Это прозвище он получил потому, что под койкой его стояли сундуки, в которых было, как утверждали, все на свете. Ходя, он всегда смотрел себе под ноги, в землю, и замечал всякую мелочь, и все подбирал – гайки, гвозди, пуговицы, веревочки, – и тащил к себе в сундук. Когда кто-нибудь смеялся над этим, он сердился и говорил:
– Сам потом у меня попросишь.
И был прав – так и случалось. Если внезапно нужна была какая-нибудь вещь, которую нигде не могли достать, шли к Гожеву, и он с торжеством вынимал ее из сундука.
Рядом с койкой Гожева стояла койка Чиркова, политрука, пропагандиста полка. Чирков был лет на десять моложе Гожева – ему недавно исполнилось двадцать три. В первый вечер он показался Криницкому несколько угрюмым, раздражительным, но уже наутро Криницкий понял, что таким он становился только в присутствии той женщины, Елены Андреевны. Наутро он оказался добродушным, разговорчивым, мальчишески подвижным. Полный любопытства ко всему на свете, он мечтательно вскидывал волосы, падавшие ему на лицо.
Он был рад появлению Криницкого на аэродроме, возможности поговорить со свежим человеком, да еще журналистом. Он задавал ему множество вопросов о положении на фронтах и о международных отношениях, полагая, что Криницкий осведомлен о многом таком, чего он сам не знает. Но Криницкий знал ничуть не больше его и потому отвечал скупо. Тогда Чирков принялся излагать Криницкому свои собственные взгляды и соображения.
– Мы обязаны выстоять! Если мы не выстоим, что ждет людей во всем мире? – говорил он, возбужденно шагая взад и вперед по узкому пространству между столом и печью. – И мы выстоим. Кроме победы революции, человечеству не на что надеяться. Вы согласны?
Он, весь был захвачен мыслями об истории, о судьбах человечества. Вскидывая волосы, он говорил, что гитлеровское нашествие – продолжение все той же интервенции, что была двадцать лет назад, при Ленине. Задавить революцию, которой они смертельно боятся, – вот их цель. Поминутно спрашивая Криницкого: «Вы согласны?», он утверждал, что мировая борьба за коммунизм вся еще впереди.
– Весь век наш такой, он весь полон одной борьбой, которая решит все, за всю историю, за все века! Мы не можем не победить, мы обязаны победить, мы победим!.. Они хотят, чтобы мы отдали им Ленинград! – Он рассмеялся презрительно и зло. – Отдать город, в котором все началось! Ведь как раз там в семнадцатом году первая петелька соскочила, и вся их гнилая ткань поползла, и теперь уж ничем не починишь… Я вот хожу по землянкам, к техникам зайду, к мотористам, к зенитчикам, провожу политинформацию, а потом так разговариваем обо всем, о большом и маленьком. У нас на аэродроме знаете какие головы есть! Особенно у мотористов подобрались…
И Криницкий ясно представил себе, как рассуждает он таким же вот образом с молоденькими бойцами-мотористами в черных, блестящих от масла комбинезонах и как они, наверное, любят его за увлеченность, простоту, мечтательность, за веру в мировую революцию, за вот эту его потребность думать вслух и за то, что он, в сущности, такой же мальчишка, как они сами. Пока Чирков говорил, Гожев внимательно слушал, не перебивая. Он, видимо, уважал Чиркова за его способность думать об истории, о судьбах человечества, потому что его собственные мысли всегда были проще и конкретнее. Слушая, он все поглядывал на ноги старшего лейтенанта Устиновича, сидевшего с книгой в руках, и когда Чирков умолк, сказал:
– Как вы, Устинович, сапоги стаптываете! Несерьезно.
– Кхе-кхе… – кашлянул Устинович, не отрываясь от книги, и спрятал ноги под койку.
Он был удивительно молчалив, этот Устинович, почти никогда не раскрывал рта и только тихонько покашливал. Даже ночью, сквозь сон, Криницкий слышал время от времени его «кхе-кхе». Возможно, у него было что-нибудь неладное с легкими. Благодаря своей молчаливости он из обитателей землянки дольше всех оставался для Криницкого неясен. Постепенно – и не в первый день, и не от него самого – Криницкий узнал, что родом Устинович из Минска, что там в самом начале войны у него на глазах были убиты авиационной бомбой отец, мать и две сестры и что оттого он такой молчаливый и странный. До войны он был студентом-химиком, и потому его назначили начхимом полка. Он должен был обеспечить оборону личного состава от химического нападения, но немцы не отважились применить газы, и начхиму, в сущности, нечего было делать. Его отправили на этот аэродром, и здесь он исполнял обязанности оперативного дежурного в землянке командного пункта, дежуря иногда по две смены подряд. Он мало ел и мало спал и все свободное время проводил за чтением; читал, что попадалось, и, кончив одну книгу, сразу принимался за другую. В жизни подземной избы он почти никакого участия не принимал, сожители заговаривали с ним редко и относились к нему с ласковым сожалением.
Зато инженер Завойко стал понятен Криницкому чуть не с первого взгляда – до того это был открытый, ясный человек. Когда он, большой, оживленный, вваливался в землянку, – а появлялся он всегда неожиданно, так как работал по ночам не меньше, чем днем, и, например, в то первое утро пришел спать, когда все собирались на завтрак, – врытая в землю изба начинала казаться еще теснее и наполнялась топотаньем его сапог, громким его голосом, сложными приятными запахами слесарной мастерской, прелых листьев, бензина, ветра, гари, сосновой хвои. Родился и вырос он на Урале, но в каждой его повадке, в добродушном лукавстве глаз чувствовался украинец. Он весь был захвачен работой и, войдя, всегда без всякого предисловия рассказывал о том, что только что делал.
– Он у нас Исус Христос, – сказал о нем Криницкому Чирков. – Воскреситель. Разбитые самолеты воскрешает.
И Криницкий сразу почувствовал, сколько дружбы и уважения скрыто в этих насмешливых словах.
– У Христа работенка легкая была: дотронулся – и воскресил, – добродушно ответил Завойко. – А у нас руки обдерешь и лоб расшибешь, прежде чем воскресишь.
– Ну, если ты не Христос, так доктор, – согласился Чирков. – Лечишь самолеты.
– И не доктор, а портной, – сказал Завойко. – Заплаты ставлю.
Он славился заплатками, которые ставил на пробитые пулями части самолетов. Вырежет из жести кружок и забьет дырку. Оборудованием на аэродроме располагал он самым бедным и примитивным и тем не менее заставлял летать самолеты, которые другим казались безнадежными. Бывало, мотор никак не заводится, а Завойко поковыряет в нем гвоздем, – и, глядь, самолет взлетел.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента