Николай Гарин-Михайловский
На ходу

* * *

   Жара невыносимая. Точно огнем жжет, будто стоишь, охваченный со всех сторон пожаром и напрасно жадно ловишь живую струйку.
   Нет сил бороться. Все сдалось: последняя тучка сбежала с побледневшего неба, последний листик свернулся и осел, обессиленный палящим жаром.
   Полдень.
   Горсть моих рабочих вяло оставляет работу.
 
   Привал в татарской деревне, тут же, на улице, в тени густой березы.
   На чистой лужайке мечеть, разбитое стекло в высоком окне мечети, стройный минарет с тонким острием и полумесяцем наверху.
   Все застыло и спит в неподвижном воздухе, и сам не то спишь, не то замер и ощущаешь предстоящую неподвижность вечности.
   Вид минарета будит в сонной фантазии воспоминания о далеком юге, о царстве ислама, минаретов, заунывных призывов с них в часы тихой, безмолвной южной ночи. Вспоминается вопль наболевшей души Тартарена из Тараскона: «Али-алла! А Магомет старый плут! И весь Восток, и все львы его, и девы Востока не стоят ослиного уха!»
   В мечеть тихо и торжественно потянулась толпа правоверных на молитву: праздник какой-то. Они идут мимо меня в белых намотанных чалмах, в халатах и, по временам, соприкасая ладони, смотрят на них и что-то шепчут.
   Вот, подпрыгивая, спешит в мечеть выходец с того света, высохший старый скелет в чалме и халате, точь-в-точь Кащей Бессмертный, как его рисуют, с длинной козлиной бородой.
   Другой – черный, как негр, татарин с плутовскими глазами, уже успевший посидеть на корточках возле меня и сообщить мне преимущества многоженства:
   – Одна баба не любит… Много баб завидуют друг дружке и стараются… Больно хороша!
   И, боясь, вероятно, что я не пойму его тонкой психологии, он пояснил примером:
   – Иноходец живет… один когда – худа бежит… Подцепил пристяжка: айда, пошел!
   Теперь мой негр идет чинно, смотрит на свои ладони, шепчет что-то, но в то же время нет-нет и весело покосится в мою сторону.
   Еще и еще, и все прошли, и опять опустела и застыла в летнем зное улица.
   Из окон изб то и дело выглядывают любопытные обитательницы гаремов. Увы! Они так же мало похожи на красавиц, как их неуклюжая обувь из толстой шерсти и их грязные платья мало похожи на клинчатый носок и полуобнаженный роскошный костюм тех красавиц гаремов, портреты которых иногда еще попадаются где-нибудь на почтовых станциях.
   Нет молодых татарок. Есть дети и старухи – эти преждевременно сорванные и завядшие цветы.
   А между тем у детей в большинстве прелестные выразительные лица, которые так и тянут к себе. Присядет на корточки, смотрит своими черными, как вишни, глазами: что-то мягкое, покорное, ласкающее и чистое, несмотря на их незатейливый, очень грязный и к тому же сильно пахучий костюм. И среди этих тряпок у девочек непременно браслет – медный или под бирюзу, какая-нибудь монета болтается сзади. В двенадцать-тринадцать лет уже невеста, а в двадцать – никуда не годная недоразвившаяся старуха.
   Типичны и мальчики. Этот маленький бутуз стоит, смотрит на вас, и вы уже чувствуете в нем сформировавшегося человека – совершенно готового, который никуда, ни вправо, ни влево не сойдет, который пойдет предопределенной ему веками тому назад дорогой. Ребенок русского крестьянина – дитя, и в его белобрысых волосах, голубых глазах столько детского, несложившегося. Ребенок татарина уже хранит в себе тысячелетнего старика с козлиной бородой, старика развратного, превращающего двенадцатилетнюю девочку в жену, молодость превращающего в старость, человека-женщину – в раба.
   Нет, непривлекательна и тяжела эта татарская жизнь, и ничего симпатичного выйти отсюда не может. Женщина-ребенок – забитая раба-старуха не может создать героя, – она создаст ленивого и жадного эгоиста. В награду за этот эгоизм Магомет даст ему на том свете вечный рай с прекрасными гуриями и выбросит куда-нибудь в сорную кучу им изуродованных рабынь. Доказательство, что героев нет, налицо: из всего многочисленного племени ни один не воззвал к иной жизни, никто не стал на защиту своей угнетенной матери, жены и сестры.
 
   Грязная девочка, вся в лохмотьях, с браслетами на тоненьких ручках, с прелестными задумчивыми глазами, в которых уже есть сознание, что почему-то и чем-то она уже скоро потянет к себе облезлые, отвислые губы какого-нибудь толстого семидесятилетнего развратника, – сидит предо мною, и ее кокетливо причесанные волосы, нарядные своим выражением и свежестью глазки резко контрастируют с ее лохмотьями. Она смотрит, и вдруг какая-то тень, точно облако на весеннее солнце, набегает на ее лицо: глаза туманятся, головка склоняется набок, и в моем немного оригинальном костюме, в моих желтых сапогах, в моей легкой шляпе художника она чувствует какую-то иную жизнь, не схожую, ничего общего с ее жизнью не имеющую.
   Туманный контраст, неясные образы, как узоры замороженного окна, будят ее воображение, ее фантазия старается проникнуть куда-то. Но все это так неясно, так неуловимо, – результатом только легкий вздох да ощущение какой-то мимолетной пустоты.
   И этот чудный, прелестный ребенок через два-три года уже будет изуродованной матерью… Какая гадость!..

I

   Каждое лето я беру в свои экскурсии нескольких человек из своей деревни. Это – их путешествие, их отдых от прозы жизни, и надо видеть, какое наслаждение, сколько пищи дает им такое путешествие. И часто их внимательный разбор чего-нибудь нового, не схожего с их бытом, их живой интерес ко всему останавливает и мое внимание и заставляет работать мысль над тем, что при других условиях, наверное, ускользнуло бы от наблюдения. Ничего не упустят из виду, – всё заметят и отнесутся критически. В это лето я взял Авдея, Филиппа, Тимофея, Логина и Алексея.
   У Авдея детские светящиеся глаза, да и весь он, несмотря на свои двадцать пять лет, еще совершенный ребенок, – мягкий, впечатлительный, жизнерадостный. Жизнь только-только еще начала накладывать на него свою тяжелую лапу: отец умер, мать-старуха осталась, жена что-то стала прихварывать. Мгновениями, когда он унесется мыслями, вероятно, домой и задумается, уставившись в одну точку, его русая вьющаяся бородка, небольшая сутуловатая фигурка, затылок с торчащими из-под засаленной шапки мелкими вьющимися волосами – все вместе производит впечатление маленького преждевременного старичка. Но немного надо, чтобы поднять опять его настроение.
   – Лес-то, лес! – шепчет он, охваченный восторгом, оглядываясь в густых сосновых борах К-ской губернии.
   Ему, ничего, кроме осинника, не видавшему, кажется весь этот бор чем-то сказочным.
   – Шумит-то, шумит, как в трубе… Вот где лешим раздолье… Медведи, чай, есть же?
   Авдей – поэт, и поэтому его интересует шум леса, лешие, медведи.
   Зато Филипп – олицетворенная проза и сейчас же ставит вопрос на чисто практическую почву:
   – Бревна четыре из каждой лесины выйдет…
   Тимофей – среднее между Авдеем и Филиппом.
   – К нам бы такой лес… чего бы тут было…
   Худой, с темным лицом и мутными глазами, Тимофей, недавно отбывший свою солдатчину, самодовольно оглядывается.
   – Живей, живей, – побуждает их всех Логин, лет тридцати отставной унтер-офицер, скромный, но с достоинством, одетый в белый пиджак: чего, дескать, время-то по-пустому вести.
   Тимофей, на мой взгляд, историк. Он постоянно копается в воспоминаниях не только своих, но и отцовских, дедовских и прадедовских. Все из действительного сейчас же отдается в его голове чем-нибудь прошлым. Он умеет и любит рассказывать. Все прошлое, оттого, что оно прошлое, хорошо и заманчиво. Настоящее станет прошлым и будет тоже в свое время хорошо, а потому надо мириться с настоящим, как бы непонятно и нехорошо оно ни было. После будет и понятно и хорошо. Иногда это настоящее бывает очень невкусно, но он глотает его с такой же огорченной миной, с какой принимается невкусное лекарство: надо. Эта его гримаса очень характерна и служит часто для меня ключом к уразумению.
   Филиппу лет тридцать. Он, что называется, незадачный – у него лошади дохнут, хлеб не родит и всегда какая-нибудь новая беда. Глаза большие, засели и смотрят. Здоров как бык; рыжеватая в темный цвет бородка, добродушная широкая физиономия, большой открытый с белыми зубами рот. Ленив, добродушен, имеет маленькую, с лицом настоящей обезьяны жену, постоянно вспоминает о ней так же, как о своих шестерых ребятишках, с теплой удовлетворенной гордостью.
   – У моей бабы нет этого… Мои дети не то что… просто, как есть… – говорит Филипп взасос и оглядывает меня и своих товарищей.
   – Вот хоть барина спроси, – обращается он к кому-нибудь из местных, – я врать не стану.
   – Славные детки, – говорю я.
   – Ну… чего ж? вот барин говорит… Неужели врать стану?
   Он вспоминает про своего Федьку, двухлетнего пострела. Впрочем, ничего почти он не сообщает про Федьку, и очевидно только, что Федька, пострел и сопляк, прочно засел в умиленном родительском сердце.
   Логин, собственно, не из моей деревни и взят по протекции. Отставной старший унтер-офицер, он оказался тихим, выдрессированным, исправным работником.
   Пятый работник – Алексей, разбитый жизнью, худой, высокий, весь поглощенный болезнью и постоянной нуждой.

II

   Мы продолжали лежать на улице, ютясь в тени березы.
   Тимофей лежал на животе, рассеянно собирал соломинки, совал их в рот и подыскивал тему для разговора. Не говорить ему так же тяжело, как другому говорить.
   – Я грамотный… я страсть как охоч до грамоты. У нас старший унтер был, как не то слово – не так. Опять сызнова. Я устав это или тоже божий закон так, бывало, без запинки, слово в слово до самого Иосифа прекрасного, так и говорю… Страсть охоч был… Бывало, два раза прочитаю – все помню… Больно ловок был.
   Тимофей даже глаза закрыл от удовольствия.
   – Я не только что устав, а и божий закон… Я страсть сколько читал.
   – Что же ты читал?
   – Про Суворова.
   – Ну?
   – Хорошо… Все как есть описано… Как он солдатом был, как его Екатерина повстречала; очень уж ей понравилось, как он чисто, значит, на караул ей сделал. Она ему сейчас рубль золотой… А он ей: «Нельзя мне рубль взять, потому что я на часах… Ежели уж охота, так положь, значит, на лавочке рубль, или там по начальству отдай, – окончу дежурство – возьму…» Тут она сейчас его в офицеры приказала… Так все это описано ловко!.. Набрал он человек пятьдесят и из пушек неприятельских ночью да в них же, да крепость турецкую и взял. Тут его генерал расстрелять приказал; он, не будь глуп, – к Екатерине письмо. Тут она и отписала генералу: «Не вы, дескать, а я его сыскала и в офицеры пожаловала, а вы и власти иметь не можете над ним, и как бы он еще вас не пристрелил…» Ей-богу! да в генералы его… А он хоть и генерал, да что солдату, то и ему подавай, – все с солдатом, все сообща… Ну и надеялись на него войска – никого не надо, подавай Суворова, и шабаш…
   – Ты в последней турецкой кампании не был?
   – Нет… Только и было, что усмиряли поляков. В Люблине бунт был…
   – Какой бунт?
   – Их ксендз нашего православного, значит, в свою веру окрестить тайком вздумал… Собрал народ в костел и айда крестить. Тут полиция разнюхала – тревогу. Так и так, крестят в свою веру православный народ… Поляки за камни… не дают, значит… Тут за нами… Стрелять не стреляй, а что если будет – в штыки. Тревогу. Дело праздничное: барабанщик пьяный… выскочил на снег без сапог – тревогу забил… Мы выскочили – что такое? Оробели, думали – австриец, а нас в Люблин повели. Пришли ночью… Поставили нас на площади. Поляки в нас камнями… Тут ближе да ближе… Один схватил мое ружье; ну, я не стерпел, как пырну его штыком… Потому, что ежели ружье взять, – это вроде того, что как позор, терпеть уж нельзя. Сейчас мне ротный: «Правильно, говорит, твою честь замарал». А другой ведь со службы уйдет: дурак был, дураком остался… Или ежели, к примеру, ты вот стоишь, а он идет: «Кто идет?» Молчит. Сейчас его другой раз, а за третьим стрелять должен.
   – Да ведь он глухой, может? – спросил Филипп.
   – Не ходи.
   – Вишь ты!
   – И все это неправда насчет поляков, что в свою веру сманивали, – проговорил вдруг рабочий, одетый в пиджак и шляпу.
   – Неправда, потому что сам поляк, – прошептал Алексей.
   – Да хоть и поляк… у вас насильно кого крестят?
   – У нас, известно, нет, – отвечал гордо Тимофей.
   – У татар поворачивают силком?
   – Я про татар не слыхал.
   – Значит, мы хуже татар выходим?
   – Известно, хуже. Как же это, человека православного… – Поляк только плюнул.
   – Да кому надо-то вас крестить? Мало своих у нас?
   – Знамо, мало, коли понадобилось.
   Поляк молчал.
   – Так просто на смех вам одно это сказали: видят, что дураки, что ни скажи – все поверят… вот и сказали.
   – Поверят?! – сомнительно протянул Филипп. – Небось не больно-то поверят.
   – Да вот же поверили?
   – Поверили? Чудной ты человек, – поверили, потому что правда.
   – Правда?! – с горечью повторил поляк. – Вот сейчас про докторов говорят, что они холеру разводят. Правда, значит?
   – А ты как думаешь? – горячо заговорил Филипп. – Он тебе, чуть хворь, сейчас даст: дескать, не разводи заразу. А другой тоже и жив бы остался!
   В мечети кончилось. Татары обступили нас.
   – Травят доктора~, – проговорил похожий на негра. – Я в городе был… Болен не болен, только заявись ему, значит: сейчас палец с известкой всунет, покрутит-покрутит там, сейчас человек упал, кончал…
   – Вишь, чего делают, – раздраженно проговорил Алексей.
   – Полно вам глупости-то говорить, – вмешался поляк. – Необразованность ваша одна. Для чего ж вас зиму всю кормили? чтоб потом отравлять? так оставили бы, зимой и без того подохли бы все.
   Наступило молчание.
   – Просто, ей-богу, подошвы да и только, – проговорил поляк, обращаясь в мою сторону.
   Я лежал с закрытыми глазами.
   – Слушать ведь совестно.
   Рабочий-поляк, еще молодой человек, какой-то забулдыга, производил очень симпатичное впечатление своей худой, скромной и в то же время интеллигентной физиономией.
   – Ловко как это все у вас выходит, – проговорил Логин и высоко поднял свои брови. – Хорошо вы всё это одно к одному понимаете и за дураков нас считаете, а всё будто, как и мы, дураки, ничего лучшего не придумали, как с нами же, дураками, ту же работу делать.
   – Не в этом сила.
   – А вы тише! барин-то спит, – сказал Логин.
   Наступило молчание.
   Я открыл глаза.
   Татары, дети обсели нас со всех сторон.
   – Эх, дух какой… Маханщина, – сплюнул Тимофей и вышел из круга.
   Он скоро воротился и проговорил:
   – Вы бы хоть расступились, чтоб воздух доходил до барина… вовсе ведь смрадно…
   Татары только молча сдвинули брови. Смрадно-то было смрадно, но у меня духу не хватало их разгонять: я подышу их смрадом да и уйду, а они останутся, и очень сомнительно, чтоб скоро обстоятельства позволили им не жить в том смраде, в каком они действительно живут. Бедность, нужда, грязь, тараканы, вонь… В сущности, впрочем, то же, что и в русских деревнях. В избе теленок, овца здесь и там, таракан здесь, таракан и там.
   Тем не менее русский человек обидится, если провести такое сравнение.
   – Как же сравнить? – брезгливо отозвался как-то Филипп, – что крещеная изба, что нехристи…
   – Маханщики, – добавил Алексей и сплюнул. – А дух-то…
   – Телом грязные, оттого и дух, – объяснил Логин. – В баню они плохо ходят: свиньи настоящие, и дух у них оттого нехороший.
   – Известно, от этого, – согласился Филипп. – Опять же конину, махан едят, – от этого тоже.
   – Be! – проговорил Тимофей и с омерзением сплюнул.
   А этот самый Тимофей, поймав таракана, в сваренных в какой-то православной деревне щах, долго рассматривал его и проговорил с сожалением:
   – Разварился, сердечный, – половина осталась, остальная половина по нашим брюхам разошлась!
   И никто от мысли, что проглотил по кусочку таракана, не поморщился даже.
   – А что, твое благородие, скажи правду, кормить станут нынче зимой? – спросил один татарин, и все насторожились.
   – Да у вас, кажется, урожай…
   – Ничего нет. Ветром всю рожь выбило. Только что трава на К-ке, а земля ничего не стоит… вся отбилась…
   – Отбилась? – раздраженно проговорил Алексей. – Две недели до сева, а у вас парить еще не начинали… Как ей не отбиться, сердечной?
   – Да ты хоть парь ее, хоть не парь…
   – Вовсе опустился народ…
   – Тебе что? ты кормить будешь?
   – А то кто ж? – вмешался поляк. – Денег дай, а с кого их взять?
   – Денег наделают, – брать и не надо.
   – Вот на что надеется, – проговорил Логин. – Люди вон назмят, а у вас так навоз-то валяется…
   – Хоть ты ее назми, хоть не назми… Теперь скотину всю кончал, нет назма, у русского, и то нет…
   – Вам же дали лошадей?
   – Две на деревню дали… спасибо…
   – А что, твое благородие, – вызвался другой татарин, – скажи правду, кормить нынче станут?
   – Я слыхал, – ответил я, – что пошлют смотреть: у кого земля пареная вовремя да навоз возят, – того, если не уродило, кормить станут, а у кого нет, – тот иди куда знаешь, – значит, не работник на земле.
   – Мы бы все ушли, да лугов жалко. Всю землю бери, луга только бы оставил.
   – Луга, известно, – проговорил иронически Алексей, – их не сей, не паши, да и косить-то не надо, только бы уродило, денежки принесут.
   – Известно, принесут, – усмехнулся татарин.
   Моих тяжело оскорбила готовность отречься от земли.
   Когда мы, отдохнув, двинулись опять вперед, они снова возвратились к поднятой теме.
   – Ишь, собака, чего брешет, – говорил Алексей, – земли им не надо.
   – Земли не надо, – повторил Авдей и в раздумье покачал головой.
   – Татарин он татарин и есть, их бы вот к ротному нашему, он бы их живо… – сказал Тимофей.
   Когда мы проходили мимо татарского парового поля, Алексей обратил внимание:
   – Ты гляди, сев подошел, а у них земля не парена. С чего ж тут родить ей?
   – А земля-то, земля серенькая, – говорил Авдей. – Наша черная.
   – Ну как же нашу равнять, наша черная, – убежденно повторил Тимофей.
   – Только и всего, что будто избами вышли, – заметил Тимофей.
   – Экий ты, братец мой, – с сердцем проговорил Филипп. – У нас будь этакой лес, разве не такие же избы поставили бы?
   – Лучше еще, – удовлетворенно согласился Тимофей.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента