Николай Лесков
Путимец
Из апокрифических рассказов о Гоголе
Напечатанные в 1883 году в журнале «Киевская старина» письма Н. В. Гоголя (которые до сих пор оставались неизвестными) пробудили в моей памяти воспоминание об одном устном рассказе, касающемся юношества поэта. Рассказ этот я не раз слыхал в пятидесятых годах в Киеве от большого моего приятеля, уроженца города Пирятина, художника Ив. Вас. Гудовского, а он сказывал это со слов другого своего земляка, известного в свое время малороссийского патриота и отчасти тоже немножко поэта – Черныша. Черныш же слышал это от какого-то своего родича, который был знаком и даже, кажется, дружен с Гоголем во время его студенчества в Нежинском лицее. Этого рассказа я нигде не встречал, ни в одних материалах для биографии Гоголя, но также и не смею думать, что он достоин занять там место. Правдивость события, о котором хочу рассказать из пятых уст, мне отнюдь не представляется несомненною, хотя, однако, в этом предании мне чувствуется что-то живое, что-то во всяком случае как будто не целиком выдуманное. А потому я думаю, что это необходимо сберечь, хотя бы даже как басню, сочиненную о крупном человеке людьми, которые его любили.
Если даже это и целиком все сплошная фантазия (что допустить очень трудно), то почему не послушать, как фантазировали о гениальном юноше его соотечественники.
Если даже это и целиком все сплошная фантазия (что допустить очень трудно), то почему не послушать, как фантазировали о гениальном юноше его соотечественники.
I
В бытность Гоголя студентом Нежинского лицея старшему Чернышу случилось ехать с ним вместе верст за пятьдесят или за сто от Нежина в деревню в гости к каким-то их общим знакомым.[1] К кому именно – не знаю, но ехали они вдвоем, «паркою на почтовых», и в перекладной тележке.
На дворе стоял невыносимый июньский зной, и раскаленный малороссийский воздух был полотой тонкой черноземной пыли, которая умеет пронизать все – обратить путников в арапов, слепить их волосы и запорошить им глаза, нос и уши. Уста пересмягли, в груди томящая жажда, а руки нет силы поднять от усталости. Вокруг широко расстилается неоглядная малороссийская степь, и кажется, нет ей ни конца, ни предела. Во всем поле не встречается никакое живое существо; даже мелкие птички, и те, притомившись, пали к хлебным корням, и не видно их там, где они перемогают этот страшный зной огнепалящей печи. Только одни грязные оводы с огромными зелеными глазищами неотступно мычатся над несчастными взмыленными конями и еще более увеличивают их мучительное терзание.
Родич рассказчика сильно измучился и раскис, а потому был не в хорошем расположении духа, но Гоголь, к удивлению его, не поддавался жаре и был, напротив, очень бодр и весел. Он, как известно, любил жару и теперь шутил, говоря, что на таком угреве хорошо было бы раздеться да полежать голому на солнце в горячем просе. Малороссийские сибариты старинного закала бывали большие охотники до этого своеобразного наслаждения, и Гоголю оно тоже нравилось, или он так поддразнивал своего нетерпеливого к жаре сопутника. Гоголь все мурлыкал песенки, вертелся, подсвистывал на коней, сгонял прутиком оводов и в шутливом тоне заговаривал с ямщиком. Но ямщик на эту пору попался им самый несловоохотливый, и как Гоголь его ни заводил на разговоры, наконец должен был от бесед с ним отказаться. И вот тогда-то его перекинуло на спутника.
Родич Черныша Столько же страстно любил малорусский народ, сколько недолюбливал «кацапов», то есть великороссов. Таких людей здесь было много. И как у нас в свое время были любители говорить местами из «Горя от ума» или из «Мертвых душ», так и у этого была своя любимая книжка – это повесть о том, «как в Туле надули малороссийского паныча». Что бы он ни прослышал из великорусских нравов, на все у него была из той книги готова поговорка:
«Кого наши не надуют».
Этак он и сожалел «кацапов», и похвалял их, и порицал, и как будто вместе с тем радовался, что их уже никто в мире не надует.
«Бо вони мертве теля – и те надувають» (то есть убитого теленка, и того надувают).
Особенно этого чудака раздражало «московское плутовство», о котором он сам, будучи человеком безукоризненно честным во всех делах, как крупных, так и мелких, не мог слышать без душевного раздражения и всегда из-за каждого пустяка в этом роде готов был кипятиться, и кипячение это поддерживал искреннею патриотическою скорбью, «що тi бiсовi плути, кацапи, наш добрий, хрестьянський люд попсують».
Утрированная скорбь его, может быть, имела для себя какое-нибудь оправдание.
Гоголь, конечно, хорошо знал эту слабость своего приятеля, и, может быть, потому, что ему хотелось, как говорится, «завести орган», а может, и потому, что он, сколько известно, и в самом деле не разделял крайностей малороссийской нетерпимости, а даже любил «русскую удаль», – он начал по поводу ямщика-малорусса разговор о типическом ямщике великорусском, человеке по преимуществу общительном, разговорчивом и веселом.
– Совсем другое! – восклицал Гоголь, – великоросс совсем другое: с тем всего какой-нибудь один час проедешь – и перед тобою вся его душа выложится; вся драма его жизни тебе станет открыта. «Душа нараспашку…» Совсем другое!
А Чернышев родич отмечал в этом расхваливаемом великорусском типе другие, противуположные черты: он указывал на кацапское бесстыдство, попрошайство, лживость, божбу и прочее, чем нас обыкновенно попрекают соседи.
Гоголь очень спокойно, но без пристрастия, делал на это свои возражения и до того раззадорил Черныша, что тот, несмотря на усталость, начал и с своей стороны отвечать горячо и нетерпеливо.
Слово за слово – разговор приятелей перешел в спор, который, по мнению Черныша, Гоголь, очевидно, нарочно путал, чтобы было больше о чем спорить без всякого конца и результата. Черныш это видел и знал, что Гоголю иногда приходили такие фантазии, чтобы подразнить приятеля, но впал в такой задор, что не мог удержаться и продолжал спорить. Да и нельзя было удержаться, потому что Гоголь, по его мнению, стал уже высказывать какие-то очевидные и для пылкого малороссийского патриота совершенно нестерпимые несообразности.
На дворе стоял невыносимый июньский зной, и раскаленный малороссийский воздух был полотой тонкой черноземной пыли, которая умеет пронизать все – обратить путников в арапов, слепить их волосы и запорошить им глаза, нос и уши. Уста пересмягли, в груди томящая жажда, а руки нет силы поднять от усталости. Вокруг широко расстилается неоглядная малороссийская степь, и кажется, нет ей ни конца, ни предела. Во всем поле не встречается никакое живое существо; даже мелкие птички, и те, притомившись, пали к хлебным корням, и не видно их там, где они перемогают этот страшный зной огнепалящей печи. Только одни грязные оводы с огромными зелеными глазищами неотступно мычатся над несчастными взмыленными конями и еще более увеличивают их мучительное терзание.
Родич рассказчика сильно измучился и раскис, а потому был не в хорошем расположении духа, но Гоголь, к удивлению его, не поддавался жаре и был, напротив, очень бодр и весел. Он, как известно, любил жару и теперь шутил, говоря, что на таком угреве хорошо было бы раздеться да полежать голому на солнце в горячем просе. Малороссийские сибариты старинного закала бывали большие охотники до этого своеобразного наслаждения, и Гоголю оно тоже нравилось, или он так поддразнивал своего нетерпеливого к жаре сопутника. Гоголь все мурлыкал песенки, вертелся, подсвистывал на коней, сгонял прутиком оводов и в шутливом тоне заговаривал с ямщиком. Но ямщик на эту пору попался им самый несловоохотливый, и как Гоголь его ни заводил на разговоры, наконец должен был от бесед с ним отказаться. И вот тогда-то его перекинуло на спутника.
Родич Черныша Столько же страстно любил малорусский народ, сколько недолюбливал «кацапов», то есть великороссов. Таких людей здесь было много. И как у нас в свое время были любители говорить местами из «Горя от ума» или из «Мертвых душ», так и у этого была своя любимая книжка – это повесть о том, «как в Туле надули малороссийского паныча». Что бы он ни прослышал из великорусских нравов, на все у него была из той книги готова поговорка:
«Кого наши не надуют».
Этак он и сожалел «кацапов», и похвалял их, и порицал, и как будто вместе с тем радовался, что их уже никто в мире не надует.
«Бо вони мертве теля – и те надувають» (то есть убитого теленка, и того надувают).
Особенно этого чудака раздражало «московское плутовство», о котором он сам, будучи человеком безукоризненно честным во всех делах, как крупных, так и мелких, не мог слышать без душевного раздражения и всегда из-за каждого пустяка в этом роде готов был кипятиться, и кипячение это поддерживал искреннею патриотическою скорбью, «що тi бiсовi плути, кацапи, наш добрий, хрестьянський люд попсують».
Утрированная скорбь его, может быть, имела для себя какое-нибудь оправдание.
Гоголь, конечно, хорошо знал эту слабость своего приятеля, и, может быть, потому, что ему хотелось, как говорится, «завести орган», а может, и потому, что он, сколько известно, и в самом деле не разделял крайностей малороссийской нетерпимости, а даже любил «русскую удаль», – он начал по поводу ямщика-малорусса разговор о типическом ямщике великорусском, человеке по преимуществу общительном, разговорчивом и веселом.
– Совсем другое! – восклицал Гоголь, – великоросс совсем другое: с тем всего какой-нибудь один час проедешь – и перед тобою вся его душа выложится; вся драма его жизни тебе станет открыта. «Душа нараспашку…» Совсем другое!
А Чернышев родич отмечал в этом расхваливаемом великорусском типе другие, противуположные черты: он указывал на кацапское бесстыдство, попрошайство, лживость, божбу и прочее, чем нас обыкновенно попрекают соседи.
Гоголь очень спокойно, но без пристрастия, делал на это свои возражения и до того раззадорил Черныша, что тот, несмотря на усталость, начал и с своей стороны отвечать горячо и нетерпеливо.
Слово за слово – разговор приятелей перешел в спор, который, по мнению Черныша, Гоголь, очевидно, нарочно путал, чтобы было больше о чем спорить без всякого конца и результата. Черныш это видел и знал, что Гоголю иногда приходили такие фантазии, чтобы подразнить приятеля, но впал в такой задор, что не мог удержаться и продолжал спорить. Да и нельзя было удержаться, потому что Гоголь, по его мнению, стал уже высказывать какие-то очевидные и для пылкого малороссийского патриота совершенно нестерпимые несообразности.
II
Спор особенно обострился на том, кого легче можно культировать, то есть воспитать и выучить, – хохла или кацапа? Гоголь это расчленял и осложнял очень обширно и, кажется, верно.
О том, что великорусский человек против малорусса гораздо находчивее, бодрее и «майстеровитее», – Чернышев родич Гоголю и не возражал. Напротив, в этой части он ему почти все уступал и говорил, что научить ремеслам и всяким деловым приемам «кацапа» можно гораздо скорее, чем приучить к тому же самому в соответственной мере хохла; но чтобы великоросс мог подать бульшие против малорусса надежды для успехов душевной, нравственной воспитанности, без которой немыслимо гражданское преуспеяние страны, – это Черныш горячо и решительно отвергал, а Гоголь защищал «кацапов» и, как Чернышу тогда казалось, «говорил будто бы разные глупости».
– Кацапы, – проповедовал Гоголь, – такой народ…
– Душевредный! – перебивал Черныш.
– Нет, не душевредный, а совсем напротив.
– Надувалы и прихлебалы.
– Да, да, – «надувалы и прихлебалы» и все, что тебе еще угодно, можешь отыскать в них дурного, а мне в них все-таки то дорого, что им все дурное в себе преодолеть и исправить ничего не стоит; мне любо и дорого, что они как умственно, так и нравственно могут возрастать столь быстро, как никто иной на свете. Сейчас он такой, а глазом не окинешь – как он уже и перекинется, – и пречудесный.
– Перекинется из сороки вороною, – оторвал Черныш.
– Почему и для чего вороною? Нет, не вороною, а ясным соколом. У них это так и в сказках. Чудесные сказки! Ведь ты не читал этих сказок!
– Читал или не читал – это все равно: сказки на то и называются сказками, чтобы им умные люди не верили.
Гоголь весело расхохотался и, сделав гримасу, комически произнес:
– «Сказки» и «умные люди»… Ой же вы, умные люди! Яки вы поважны да рассудлъвы. А ти вже, що сказкъ складали, – ти, видать, булъ дурни? А вот же вас и не стане, а сказки останутся. А впрочем, если уже ты такой умный человек, что тебе сказки не по плечу, то читай книги божественные и там то же самое увидишь.
– Какие это именно книги, и что там о твоих кацапах сказано?
– Читай, что писано в «Житиях» о русских святых… Какие удивительные повороты жизни! Сегодня стяжатель и грешник – завтра все всем воздал с лихвою и всем слуга сделался; сегодня блудник и сластолюбец – завтра постник и праведник… Как вы всего этого не понимаете и не цените!
– Зато ты ценишь.
– Да, я ценю, я очень ценю! Я люблю, кто способен на такие святые порывы, и скорблю о тех, кто их не ценит и не любит!
– Не скорби.
– Нет, нет: я не могу об этом не скорбеть! Ты их не любишь, а Христос их любил.
– Кого это: твоих кацапов?
– Да! то есть таких людей, как кацапы, – людей грешных, да способных быстро всходить вверх, как тесто на опаре… Закхей и Магдалина, слепец Вартимей… Над ними явлены чудеса! Только подумай, этот Вартимей… какая, по-твоему, была его слепота? Мне сдается – душевная. Чем он был слеп? – тем, что ничего не видали очи его помраченного ума… И вдруг… одно только слово, одно «малое брение», плюновение на землю, и очи отверзлися… И как широко… как далеко взглянул он. Все роздал – себе ничего не оставил. Чудо! и прекрасное чудо!.. Люблю это чудо, и люблю таких людей, с которыми оно творится.
И уж тут, как Гоголь зацепил Закхея с Магдалиной да этого Вартимея, то знавший его привычки Черныш только рукой махнул и сказал ему:
– Ну-ну, теперь «воссел еси, господи, на апостоли твоя, яко на кони, и мир бысть еждение твое».
Гоголь рассмеялся, но тем не менее все продолжал ораторствовать на свою тему.
Черныш молчал. А тем временем жара и истома становились еще сильнее, и вдруг, как неожиданная благодать, завиднелись впереди из-за хлебов присельные ракиты над греблей; потом сверкнул верх гнутого журавля над колодцем, и, наконец, постепенно открылось большое село и при самом въезде в него – колодезь. Здесь была надежда напиться самим и напоить лошадей.
Путники остановили коней и пошли в ближайший дом просить бадейки, чтобы вытащить воды из колодца.
Но попытка была напрасна; бадейки, которою бы можно зачерпнуть воды в колодце, в этом доме не оказалось. Хозяйка, истощенная пожилая женщина, отвечала:
– Мы, выбачайте, люди паньски, у нас ничогисеньки нема.
Черныш сейчас к этому случаю и прихватился.
– Ничогисеньки, говорит, у них нема, – бо они «паньски»… А кто их, бидаков, закрипостив? Ге! то це вона «мать отечества», сия большущая, великая жена, твоя всероссийская Екатерина!
Гоголь притворился, будто не слышит и занят только тем, чтобы «достать ведёрце».
Однако в самом деле они насилу в третьем или в четвертом доме только достали нужное им «ведёрце». Такая была здесь повсеместная бедность! А потом вытащили из колодца такую дрянную воду, что даже при всей великой жажде пить ее не могли. Какая-то совсем белая, соленая и противно отдает ржавым дротом (ржавою проволокою). Хочется пить, что называется «душа мрет, а утроба не принимает». А тут еще в сенях, на земляном полу, лежит лет пятнадцати хлопчик и прежалостно стонет… Такой жалкий, что видеть невозможно без душевной муки. Тощий и «притомленный», он словно ждет кончины и томится в мучительной огневице: мух от себя отогнать даже не может, а между тем говорит с тихим юмором:
– Ага! що?.. бачите, яка у нашой кринички добра водичка! Наша криничка глубока, та и припогановата… А вы з нии лучше не пиите, а идти по тий бок села до кацапа…
О том, что великорусский человек против малорусса гораздо находчивее, бодрее и «майстеровитее», – Чернышев родич Гоголю и не возражал. Напротив, в этой части он ему почти все уступал и говорил, что научить ремеслам и всяким деловым приемам «кацапа» можно гораздо скорее, чем приучить к тому же самому в соответственной мере хохла; но чтобы великоросс мог подать бульшие против малорусса надежды для успехов душевной, нравственной воспитанности, без которой немыслимо гражданское преуспеяние страны, – это Черныш горячо и решительно отвергал, а Гоголь защищал «кацапов» и, как Чернышу тогда казалось, «говорил будто бы разные глупости».
– Кацапы, – проповедовал Гоголь, – такой народ…
– Душевредный! – перебивал Черныш.
– Нет, не душевредный, а совсем напротив.
– Надувалы и прихлебалы.
– Да, да, – «надувалы и прихлебалы» и все, что тебе еще угодно, можешь отыскать в них дурного, а мне в них все-таки то дорого, что им все дурное в себе преодолеть и исправить ничего не стоит; мне любо и дорого, что они как умственно, так и нравственно могут возрастать столь быстро, как никто иной на свете. Сейчас он такой, а глазом не окинешь – как он уже и перекинется, – и пречудесный.
– Перекинется из сороки вороною, – оторвал Черныш.
– Почему и для чего вороною? Нет, не вороною, а ясным соколом. У них это так и в сказках. Чудесные сказки! Ведь ты не читал этих сказок!
– Читал или не читал – это все равно: сказки на то и называются сказками, чтобы им умные люди не верили.
Гоголь весело расхохотался и, сделав гримасу, комически произнес:
– «Сказки» и «умные люди»… Ой же вы, умные люди! Яки вы поважны да рассудлъвы. А ти вже, що сказкъ складали, – ти, видать, булъ дурни? А вот же вас и не стане, а сказки останутся. А впрочем, если уже ты такой умный человек, что тебе сказки не по плечу, то читай книги божественные и там то же самое увидишь.
– Какие это именно книги, и что там о твоих кацапах сказано?
– Читай, что писано в «Житиях» о русских святых… Какие удивительные повороты жизни! Сегодня стяжатель и грешник – завтра все всем воздал с лихвою и всем слуга сделался; сегодня блудник и сластолюбец – завтра постник и праведник… Как вы всего этого не понимаете и не цените!
– Зато ты ценишь.
– Да, я ценю, я очень ценю! Я люблю, кто способен на такие святые порывы, и скорблю о тех, кто их не ценит и не любит!
– Не скорби.
– Нет, нет: я не могу об этом не скорбеть! Ты их не любишь, а Христос их любил.
– Кого это: твоих кацапов?
– Да! то есть таких людей, как кацапы, – людей грешных, да способных быстро всходить вверх, как тесто на опаре… Закхей и Магдалина, слепец Вартимей… Над ними явлены чудеса! Только подумай, этот Вартимей… какая, по-твоему, была его слепота? Мне сдается – душевная. Чем он был слеп? – тем, что ничего не видали очи его помраченного ума… И вдруг… одно только слово, одно «малое брение», плюновение на землю, и очи отверзлися… И как широко… как далеко взглянул он. Все роздал – себе ничего не оставил. Чудо! и прекрасное чудо!.. Люблю это чудо, и люблю таких людей, с которыми оно творится.
И уж тут, как Гоголь зацепил Закхея с Магдалиной да этого Вартимея, то знавший его привычки Черныш только рукой махнул и сказал ему:
– Ну-ну, теперь «воссел еси, господи, на апостоли твоя, яко на кони, и мир бысть еждение твое».
Гоголь рассмеялся, но тем не менее все продолжал ораторствовать на свою тему.
Черныш молчал. А тем временем жара и истома становились еще сильнее, и вдруг, как неожиданная благодать, завиднелись впереди из-за хлебов присельные ракиты над греблей; потом сверкнул верх гнутого журавля над колодцем, и, наконец, постепенно открылось большое село и при самом въезде в него – колодезь. Здесь была надежда напиться самим и напоить лошадей.
Путники остановили коней и пошли в ближайший дом просить бадейки, чтобы вытащить воды из колодца.
Но попытка была напрасна; бадейки, которою бы можно зачерпнуть воды в колодце, в этом доме не оказалось. Хозяйка, истощенная пожилая женщина, отвечала:
– Мы, выбачайте, люди паньски, у нас ничогисеньки нема.
Черныш сейчас к этому случаю и прихватился.
– Ничогисеньки, говорит, у них нема, – бо они «паньски»… А кто их, бидаков, закрипостив? Ге! то це вона «мать отечества», сия большущая, великая жена, твоя всероссийская Екатерина!
Гоголь притворился, будто не слышит и занят только тем, чтобы «достать ведёрце».
Однако в самом деле они насилу в третьем или в четвертом доме только достали нужное им «ведёрце». Такая была здесь повсеместная бедность! А потом вытащили из колодца такую дрянную воду, что даже при всей великой жажде пить ее не могли. Какая-то совсем белая, соленая и противно отдает ржавым дротом (ржавою проволокою). Хочется пить, что называется «душа мрет, а утроба не принимает». А тут еще в сенях, на земляном полу, лежит лет пятнадцати хлопчик и прежалостно стонет… Такой жалкий, что видеть невозможно без душевной муки. Тощий и «притомленный», он словно ждет кончины и томится в мучительной огневице: мух от себя отогнать даже не может, а между тем говорит с тихим юмором:
– Ага! що?.. бачите, яка у нашой кринички добра водичка! Наша криничка глубока, та и припогановата… А вы з нии лучше не пиите, а идти по тий бок села до кацапа…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента