Николай Петрович Аксаков
Людвигъ Кондратовичъ (Вл. Сырокомля)
(Опытъ характеристики)

   Счастлива участь критика, желая ему приходится имѣть дѣло съ такимъ произведеніемъ художественнаго, творчества, которое не только вполнѣ соотвѣтствуетъ готовымъ, уже сложившимся эстетическимъ требованіямъ, но развиваетъ и распространяетъ самыя эти требованія, ломаетъ и расширяетъ тѣ готовыя рамки, по которымъ привыкли мы судить и оцѣнивать изящное. Критикъ, въ этомъ случаѣ, не преподаетъ уже только, какъ это часто бываетъ, давно извѣстныя уроки свободному творчеству, но самъ является въ качествѣ его участника, вдохновляется имъ и поучается, и ему остается только перелагать порывы свободнаго генія въ строгую мысль о формахъ прекраснаго, его сущности и значеніи. Если эстетика, какъ наука о прекрасномъ и нуждается въ философско-догматическомъ выраженіи и построеніи, то не подлежитъ, никакому сомнѣнію, что творится она, по преимуществу, не мыслителями-теоретиками и практиками-художниками, свободному творчеству которыхъ она, по временамъ, можетъ открывать новые пути, постановлять новыя задачи, но для котораго никогда никакая наука не можетъ издавать обязательныхъ законовъ, – стѣснять область возможныхъ для него задачъ.
   Счастлива участь критика, когда приходится встрѣчаться ему съ новыми, свѣжими оттѣнками чувства, новыми, не только не избитыми, но и невѣдомыми еще образами, самобытнымъ и оригинальнымъ строемъ воображенія, новыми, смѣлыми, яркими красками, когда творческій духъ художника обогощаетъ и расширяетъ собственную его душу, вноситъ въ художественный міръ, задатки дальнѣйшаго творчества.
   Но, въ особенности плодотворно и особенно сильно совершается обогащеніе и тогда, когда воспріимчивый и подготовленный взоръ критика не только встрѣчаетъ рѣдкія, во всякомъ случаѣ, «новшества» поэта – индивидуума, а проникаетъ въ художественную оригинальность творчества цѣлаго народа. Въ этомъ случаѣ цѣлый уже строй новыхъ типовъ, новыхъ образовъ, новыхъ красокъ чувствъ врывается въ его душу, обогащаетъ и расширяетъ художественный его горизонтъ. «Трудъ будетъ нашъ, – а жатва всемірная», – сказалъ А. С. Хомяковъ, о долго ожидавшейся, картинѣ Иванова, – и это снова вполнѣ примѣнимо ко всякому, по истинѣ художественному, произведенію, – и всѣ народы могутъ быть участниками этой всемірно-эстетической жатвы. Въ этой общей жатвѣ проявляется одна изъ сторонъ истиннаго сближенія народностей. Въ области искусства народы сходятся всего ближе и всего непосредственнѣе, смотрятъ другъ на друга лицомъ къ лицу, потому что въ области искусства, и, преимущественно, поэзіи, выражаются не международныя условныя, сдѣланныя отношенія, а отношенія народа къ самому себѣ, такъ какъ искусство служитъ всегда выраженіемъ самыхъ глубокихъ, самыхъ искреннихъ и непосредственныхъ чувствъ и убѣжденій.
   Но въ своемъ стремленіи достигнуть космополитической общечеловѣчности, дѣйствительно ли собираемъ мы жатву свою на общечеловѣческой нивѣ? Порываясь стать на общеевропейскій уровень, на общеевропейскую точку зрѣнія, толкуя объ общеевропейскомъ сознаніи, дѣйствительно всю ли, по крайней мѣрѣ, Европу, дѣлаемъ мы нивой для своей жатвы, при посредствѣ которой строимъ мы свое понятіе объ европеизмѣ? Не стараемся ли мы, совершенно наоборотъ, только наложить на себя личину издавна установившагося племеннаго аристократизма, подчиниться міросозерцанію, выработанному духомъ и потребностями нѣкоторыхъ только, упорно выдвигающихся на горизонтѣ исторіографіи, племенъ, «три языка только мняще, прочимъ же всѣмъ племенамъ и народамъ слѣпымъ веляще быти и глухимъ» по классическому выраженію Кирилла – первоучителя славянскаго. Наше понятіе о человѣчествѣ, европеизмѣ представляется, такимъ образомъ, понятіемъ отвлеченнымъ, теоретическимъ, и, какъ таковое, оно навязывается цѣлому міру, стѣсняя свободную жизнь и самостоятельное развитіе каждой народной индивидуальности. Мы не имѣемъ, конечно, никакого предубѣжденія противъ отвлеченныхъ теоретическихъ понятій, но они теряютъ истинный смыслъ свой и значеній, когда выставляются въ видѣ видѣ нѣсколькихъ примѣровъ, которымъ возможно только подражаніе. А теоретическій характеръ нашихъ ссылокъ на авторитетность общеевропеизма совершенно очевиденъ. Прежде всего, изъ понятія о человѣкѣ вообще и понятія о человѣкѣ европейскомъ мы заботливо и тщательно исключаемъ самихъ себя и всѣ то, что мы сами вносимъ и можемъ вносить въ это общее, родовое понятіе и нарушаемъ, такимъ образомъ, одно изъ существеннѣйшихъ условій логики. Мы получаемъ въ слѣдствіе того ужъ не понятіе о человѣчествѣ и не понятіе объ Европѣ, а понятіе о «человѣчествѣ минусъ мы сами», о Европѣ, за вычетомъ насъ самихъ». Въ ущербъ логикѣ мы колѣчимъ высокія и величественныя понятія выводами узкой, отрывочной теоріи, силимся стеснить свободно-развивающуюся, богатую жизнь, совершенно позабывая, что самыя понятія, самыя теоріи, растутъ и обогащаются сообразно съ возрастающею массою индивидуальныхъ требованій, которыя предъявляетъ имъ всегда индивидуально слагающаяся жизнь {1}.
   Міръ иберійскаго племени, богатая литература скандинавскихъ народовъ забываются нами точно такъ же, какъ и собственное наше богатство, и, стремясь отъ самихъ себя и собственнаго своего опредѣленія, мы не получаемъ и соотвѣтственнаго вознагражденія, совершая ущербъ самому себѣ. Только въ угоду искусственно-священному, отвлеченному понятію. Съ понятіемъ о человѣчествѣ и европейзмѣ совершается тоже самое, что и съ хваленымъ духомъ времени, о которомъ давно уже сказалъ Гете, что онъ ссть
 
Vieleicht der Herren eigner Oeist
In dem die Zeiten sich abspiegeln, —
 
   духъ самихъ писателей, въ которомъ времена только отражаются.
   И такъ, отказываясь отъ собственной своей индивидуальности, мы не только нарушаемъ самое понятіе объ общемъ, но и не дѣлаемся даже причастниками этого условнаго общаго, а, просто на просто принимаемъ на себя личину чужой индивидуальности. Отказъ отъ индивидуальнаго строя собственной своей народности, есть преступленіе противъ человѣчности – crime de lèse – humanité!
   Но, въ особенности, грѣшны мы въ этомъ отношеніи, передъ наиболѣе близкими, родственными намъ, племенами славянскими. Мы всѣ въ свое время воспитывались на Гете и Шиллерѣ, на Шекспирѣ и Байронѣ, на герояхъ и произведеніяхъ поэтовъ и романистовъ Франціи, обогащались принятіемъ въ себя индивидуальныхъ особенностей германскаго, англійскаго и французскаго народнаго духа, и самыя даже литературныя посредственности этихъ народовъ такъ, или иначе, оказывали на насъ свое воздѣйствіе. Никакая политика графа Бисмарка или лорда Биконсфильда не можетъ заставить насъ забыть Германію Шиллера и Гете или Англію Шекспира, Диккенса и т. п., которые всегда въ сознаніи нашемъ будутъ представляться могучими оправдательными документами народнаго духа. Мы жили когда-то, да и живемъ до сего времени одною братскою жизнью съ этими народами, переживаемъ ихъ внутреннюю народную жизнь, ихъ задушевныя чувства, мысли и стремленія, потому, что, углублены въ ихъ народность, застаемъ ихъ у себя дома, знакомясь съ искусствомъ ихъ во всѣхъ видахъ и выраженіяхъ, и не можемъ порвать нѣкотораго родства съ ними, какъ бы тяжелы ни были наши политическія международныя отношенія. Но совершенно иначе относимся мы къ племенамъ славянскимъ, родство наше съ которымъ несравненно существеннѣе и глубже. Вполнѣ чуждаясь проявленія народнаго духа ихъ и всей вообще внутренней ихъ, домашней жизни, будучи совершенно незнакомы съ художественными произведеніями ихъ творчества, мы совершенно естественно можемъ сходиться съ ними только на поприщѣ международныхъ, всегда, болѣе или менѣе, искусственныхъ политическихъ отношеній, а потому и зачастую можемъ видѣть въ нихъ только политическихъ недоброжелателей или политическій матеріялъ. А, между тѣмъ, истинное сближеніе народностей требуетъ непосредственнаго ихъ ознакомленія другъ съ другомъ, а такое ознакомленіе можетъ совершиться только черезъ ознакомленіе съ непосредственными произведеніями народнаго творчества, выраженіемъ котораго является область искусства. Скажутъ, конечно, что и наше русское искусство, и наша русская литература, остаются совершенно неизвѣстными для большинства, по крайней мѣрѣ, славянскихъ племенъ. Но мало, что еще остается для нихъ неизвѣстнымъ, а главное мы говоримъ вовсе не о томъ, что должны дѣлать они, а о томъ, что должны дѣлать мы. Да и кромѣ того, показывать примѣръ къ нравственному сближенію, протягивать руку, – есть неоспоримое право сильнаго и не только право, но и священная его обязанность.
   Отраднымъ въ слѣдствіе того явленіемъ можемъ считать мы русскій переводъ произведеній одного изъ величайшихъ поэтовъ Польши – Людвига Кондратовича, извѣстнаго въ литературѣ подъ, псевдонимоъ Владислава Сырокомли.
   Вопросъ о сущности и значеніи искусства и, преимущественно, поэзія уже давно, оставляется совершенно въ сторонѣ, и все, относящееся къ его области, довольно представляется отчасти туманнымъ, а потому мы и чувствуемъ себя обязанными сдѣлать нѣкоторую оговорку. Чтобы не представлялося голословнымъ все сказанное нами о значеніи поэзіи, какъ стихіи народнаго сближенія, сковывающей народности въ одну общую человѣчность при полномъ сохраненіи индивидуальныхъ особенностей каждой.
   Дѣйствительно-ли въ поэзіи, даже и поэзіи истинной, выражается самая глубь души человѣческой, души самаго поэта, самая суть всего внутренняго его міра? Мы полагаемъ, что на этотъ вопросъ отвѣтъ можетъ быть только утвердительный. Напрасно пыталися, по временамъ, находить дисгармоніб внѣшней, фактической жизни, жизненныхъ дѣяній поэта съ тѣми выраженіями его души, которыя составляютъ предметъ поэтическаго его творчества, и изъ этого чисто внѣшняго несогласія выводить заключенія объ искусственности, дѣланности всѣхъ поэтическихъ его настроеній, – доказательство лицемѣрнаго его отношенія къ тому, что выставляетъ онъ своею святыней. Такое сужденіе, по меньшей мѣрѣ, близоруко и, во всякомъ уже случаѣ невѣрно. Развѣ всѣ дѣйствія человѣка одинаково сознаются имъ, одинаково имъ прочувствованы, исходятъ, если можно такъ выразиться, изъ одного и того же душевнаго уровня. Одно совершается подъ вліяніемъ охватывающихъ время и общество нравственныхъ вѣяній, совершается, потому безсознательно или полусознательно, другое дѣяніе объясняется привычкой, страстью, аффектомъ, временнымъ упадкомъ нравственныхъ силъ и т. п. Все это роняетъ, унижаетъ человѣка, какъ нравственнаго дѣятеля, служитъ доказательствомъ отсутствія самонаблюденія, нравственной строгости, безъ которыхъ человѣкъ падаетъ, попускаетъ себѣ; но развѣ слѣдуетъ отсюда, чтобы онѣ вовсе умеръ для добра. И вотъ, изъ глубины души его поднимаются чувства несогласныя, можетъ быть, даже совершенно противорѣчащія обычному, обыденному строю его жизни. Нравственное противорѣчіе, нравственная дисгармонія высказываются и выражаются съ полною силой. Это уже не тотъ человѣкъ, какимъ всѣ его знаютъ; мы подмѣчаемъ въ немъ чувства, слышимъ рѣчи какъ бы другаго человѣка и опрометчиво заключаемъ, что это рѣчи – для него чуждыя, что эти чувства – ложныя, напускныя, что его поэзія – искусственна и лицемѣрна. Либо въ поэзіи, говоримъ мы, сказывается рѣчь лицемѣрная, либо въ одномъ человѣкѣ живутъ два человѣка, и не человѣкъ уже, не личность, а только какая-то отвлеченная часть человѣка высказываетъ то, что умиляетъ насъ въ его поэзіи.
   А, между тѣмъ, поэзія всего болѣе носитъ на себѣ отпечатокъ цѣльности, всего болѣе должна быть произведеніемъ цѣлостнаго состоянія личности. Чѣмъ же и какъ же возстановляется гармонія при поражающей насъ дисгармоніи? чѣмъ же возстановляется цѣлостность внутренняго міра, столь необходимая для поэта въ тѣ минуты, когда, по выраженію Пушкина, его требуетъ Аполлонъ къ священной жертвѣ? Отвѣтъ на это должна была бы дать намъ психологія, но, къ сожалѣнію, въ жизни человѣка существуетъ, между прочимъ, одинъ, нерѣдко повторяющійся, могучій процессъ, котораго не сыщешь ни въ одной психологіи, процессъ до того важный, что онъ по временамъ переработываетъ всего человѣка и совершается одинаково – и въ одну минуту, и въ тридцать лѣтъ. Этотъ позабываемый и упускаемый изъ виду сѣдою, по выраженію Гёте, теоріею процессъ – на обыденномъ нравственномъ языкѣ носитъ названіе раскаянья и представляетъ собою нѣчто до такой степени сложное и важное, что, еслибы мы захотѣли, въ настоящее время, анализировать его передъ глазами нашихъ читателей, мы можетъ, быть должны были бы призвать на помощь чуть ли не всѣ данныя, представляемые психологіею. Но призывая на помощь только внутренній опытъ каждаго, мы ограничимся одними лишь указаніями на то значеніе, которое играетъ онъ во внутренней жизни поэта. Только люди, съ мелкимъ нравственнымъ идеаломъ, могутъ почитать дѣятельность свою вполнѣ принаровленной къ своему идеалу, потому что нравственный идеалъ растетъ по мѣрѣ того, какъ мы къ нему приближаемся. Требованіи и стремленія всегда стоятъ выше ихъ выполненія. Нравственность достигается только борьбою. Борьба за нравственность составляетъ необходимое условіе самой нравственности, потому что вся нравственность есть только борьба за ея идеалъ, который конечно, удаляется по мѣрѣ нашего приближенія. Сознаніе этого несоотвѣтствія своего своему же, отъ себя же поставленному идеалу и составляетъ мощь и крѣпость раскаянья, которое, въ чемъ бы ни выражалось оно, – въ словахъ ли апостола Павла о борьбѣ съ ветхимъ Адамомъ, въ знаменитомъ ли стихѣ Ювенала
 
 Video meliora proboque,
 Deteriora sequor,
 
   или; наконецъ, глубоко-нравственномъ воззваніи нашего Некрасова къ тѣни своей усопшей матери, – всегда и во всякомъ случаѣ является возстановленіемъ идеала во всей его чистотѣ и цѣлостности.
   Только самоосужденіемъ, раскаяніемъ, полнымъ проявленіемъ неудовлетворенности собою, возстановляется согласность и цѣлостность нравственнаго міра. Пусть это состояніе цѣлостности является мимолетнымъ, какъ мимолетно, можетъ быть, и самое самоосужденіе и раскаяніе, пусть завтра же снова втянетъ поэта его обыденная жизнь, но сегодня мы слышимъ голосъ цѣлостнаго человѣка, и голосъ этотъ исходитъ изъ самой глуби духовнаго его міра, который только съ поверхности еле-еле затрогиваетъ обыденная его жизнь. Истинность и искренность чувства составляютъ необходимые элементы искусства, безъ которыхъ это послѣднее не можетъ существовать. Если даже и невѣрны слова Сальери у Пушкина, что «геній и злодѣйство – двѣ вещи несовмѣстныя», то, во всякомъ случаѣ, можно сказать съ совершенною уже увѣренностью, что совершенно несовмѣстны геній и самодовольство, ибо только черезъ самонеудовлетвореніе, самоосужденіе и раскаяніе вырабатывается геній.
* * *
   Образцомъ поэта, глубоко чувствующаго всѣ изгибы собственной своей души, легко воспринимающаго впечатлѣнія всего, что совершается вокругъ него въ мертвой и живой природѣ, и отзывающагося чувствомъ своимъ, а потому и поэзіей на каждое такое впечатлѣніе, можетъ служить Сырокомля. Не только текущая, совершающаяся жизнь, но и историческія ея ступени, условія и прецеденты, прошлое, настоящее и грядущее этой жизни находятъ чуткій отголосокъ въ его душѣ и постепенно слагаются въ широко-охватывающія жизнь очертанія, полныя роскошныхъ образовъ и художественныхъ яркихъ красокъ.
   Вся духовная, нравственная жизнь Сырокомли выражается въ его творчествѣ. Внѣ своей поэзіи или, точнѣе, отдѣльно, обособленно отъ поэзіи онъ какъ бы вовсе даже и не жилъ. И глухіе, вѣковые лѣса Литвы, и всѣ событія внутренней жизни народно, и всякое слово и преданіе, отъ кого бы то ни было слышанное, и всякій типъ, случайно имъ встрѣченный, – все это не только отражалось въ воспріимчивомъ его духѣ, дѣлалось внутреннимъ его достояніемъ, но и становилось имъ самимъ, вызывало въ немъ то или иное чувство, а это чувство, въ свою очередь, не оставалось только страдательнымъ состояніемъ поэта, но и разрѣшалось творческою его дѣятельностью. Поэтому, нельзя найти въ природѣ и жизни Литвы ни одного явленія, ни одного предмета, ни одной особенности народнаго быта и характера, ни одного самобытнаго типа или характеристическаго историческаго воспоминанія, которые не были бы такъ или иначе облюблены и обласканы чувствомъ и думою поэта, не были бы воспѣты его звучнымъ стихомъ. Пѣсня была точкою встрѣчи души поэта со всею окружающею его жизнью. Онъ весь, цѣликомъ, жилъ въ своей пѣснѣ, какъ жилъ одною братскою жизнью со всѣмъ, что его окружало; въ пѣснѣ выражается и горе, и радость этой чуткой души. Онъ самъ говоритъ въ одномъ изъ самыхъ задушевныхъ своихъ стихотвореній – «Гусляръ перехожій (Lyrnek Woiskowy), всего ярче изображающемъ его отношенія къ своему собственному творческому дару, что его лира, его «звонкая лира», какъ онъ самъ ее называетъ, представляется ему таящею въ себѣ звуки міра неземнаго, волшебнаго
 
 Линь возьму тебя въ руки, запоютъ твои звуки,
 Грудь начнетъ волноваться.
 Въ пѣснѣ радость я чую, пѣснью сердце врачую
 И гоню горе злое.
 Утѣшаешь меня ты, коль отъ хаты до хаты
 Обхожу все село я
 
   Она, эта пѣсня производитъ на него какое~то магическое воздѣйствіе, подчиняя вліянію своему всю его жизнь, невольно возбуждая его къ творческой дѣятельности.
 
 Отъ тебя нѣтъ отбою, не натѣшусь тобою;
 Подъ твой звонъ оживая,
 Сердце птичкой трепещетъ,
 А въ лице такъ и хлещетъ
 Кровь моя, огневая.
 Пусть рука наболѣла, въ сердцѣ горе назрѣло,
 Но играть буду съ жаромъ….
 Вѣдь ты лира – даръ Божій; я гусляръ перехожій
 И умру я гусляромъ.
 
   Эта могучая сила пѣсни, заглушающая въ человѣкѣ всякую скорбь и страданіе, возносящая и возвышающая его надъ ними и надъ всѣмъ остальнымъ міромъ, погружающая его въ міръ чистаго творчества, помимо всѣхъ жизненныхъ треволненій, превосходно рисуется въ стихотвореніи «Смерть соловья», гдѣ подъ видомъ соловья, переселеннаго изъ родныхъ мѣстъ въ шумную улицу столицы, задыхающаегося отъ душнаго воздуха и вѣчной пыли, терзаемаго несмолкаемымъ шумомъ колесъ, художественно рисуется жизнь самаго поэта.
 
 И подъ уличные крики, топотъ лошадей,
 Пѣсню звонкую защелкалъ узникъ-соловей.
 И какъ будто въ бой вступая съ шумомъ городскимъ,
 Мыслитъ: «я его осилю голосомъ своимъ»!
 Гармонической волною, вольной чередой
 Изъ тюрьмы несутся звуки пѣсни молодой
……
……
 «О, осилю я, осилю шумъ вашъ наконецъ!»
 Распаленный состязаньемъ думаетъ пѣвецъ.
 А на улицѣ какъ будто бѣднаго дразня,
 Все сильнѣе говоръ, крики, топотъ, стукотня…
……
 Соловью какое дѣло? Изъ груди своей
 Звуки всѣ, какіе только шевелятся въ ней,
 Исторгаетъ онъ, и ноетъ, и болитъ она,
 Безпредѣльнымъ напряженьемъ вся истощена.
 Но пѣвецъ не слышитъ боли; въ гордомъ забытьи
 Погрузился весь онъ въ звуки чудные свои.
 Опьянѣлъ отъ вдохновенья, и чѣмъ жгуче, злѣй
 Боль въ груди, тѣмъ громче, громче свищетъ соловей.
 И слабѣя, надрываясь, силы, наконецъ,
 Сокрушились, струны въ горлѣ лопнули; пѣвецъ
 Заметался въ агоніи и, въ послѣдній разъ,
 Разразился дивной трелью и – на вѣкъ угасъ.
 А на улицѣ, къ страданью холодно тупа,
 Продолжаетъ суетиться и сновать толпа.
 И скрипятъ, гремятъ колеса все сильнѣй, сильнѣй,
 Точно рады, что загубленъ ими соловей.
 
   Но, однажды вырвавшаяся изъ души, эта пѣсня является уже оторванною отъ жизни поэта и не всегда прививается къ другой жизни, не всегда встрѣчаетъ братскій отзывъ. Общество остается къ ней, зачастую, точно также равнодушнымъ, какъ тѣ колеса, которыя точно радовались, «что загубленъ ими соловей». А между тѣмъ, сочувствіе составляетъ одну изъ вдохновляющихъ стихій поэта; безъ него чувствуетъ онъ связаннымъ, обезсиленнымъ самое свое вдохновеніе и наряду съ внутреннимъ блаженствомъ, доставляемымъ изліяніемъ души своей въ пѣсняхъ, возникаетъ скорбное сознаніе своего одиночества, безплодности пѣсни своей и жизни, сомнѣніе въ себѣ, своей цѣли и своихъ силахъ. Отсюда начинаются горе и страданія поэта, тоска одиночества; чувство оторванности отъ міра. Отказаться же отъ пѣсни истинно-творческая, поэтическая душа не въ состояніи,
 
 И ужъ если кто однажды соловьемъ рожденъ,
 Какъ ни мучь его, безъ пѣсни жить не можетъ онъ.
 
   И вотъ, даръ поэта становится для него волшебнымъ совпаденіемъ горя и радости. Эту связь двухъ совершенно противуположныхъ ощущеній замѣчали едва ли не всѣ поэты, но сильнѣе и удачнѣе многихъ выразилъ эту двойственную жизнь поэта нашъ Сырокомля.
 
 Ты пѣвучая лира, – чародѣйка для міра,
 Но, какъ ножъ, ты опасна;
 Адъ и рай въ тебѣ скрылся; кто съ тобой подружился,
 Ты надъ тѣмъ полновластна….
 Тотъ покой свой погубитъ, тотъ, страдая, полюбитъ
 И тоской надорвется….
 Ты коварно заманишь, какъ ножомъ ты поранишь,
 Кто къ тебѣ прикоснется.
 
   Дальше онъ самъ объясняетъ одну изъ причинъ глубокихъ горестей поэта.
 
 О, пѣвучая лира! Я печально и сиро
 Въ тебя вѣру теряю.
 Иль въ насъ проку немного? Восхваляю ли Бога,
 Предъ людьми ли играю,
 Всѣмъ твой голоса сталъ скученъ; Богу, людямъ докученъ,
 Хоть и нѣтъ звуковъ чище и краше…
 Пѣсню слушаетъ ухо, но у всѣхъ сердце глухо…
 Не красна доля наша!
 
   Глубоко сознавалъ Сырокомля тяжелое служеніе поэта и часто возвращался къ этой темѣ въ своихъ стихотвореніяхъ. Пѣсня составлявшая для него источникъ радости и блаженства, являлась для него въ то же самое время и могучею, опасною для самаго пѣвца силою.
 
 Лишь разъ ее звукамъ волшебнымъ поддаться, —
 Погибъ ты! но вѣкъ тебѣ съ ней не разстаться!
 Погибло и сердце твое!
 Не будешь ты вѣдать ни сна, ни покою,
 Ты жаждою будешь сгорать роковою,
 А гдѣ жь утолишь ты ее?
 
   Но и внѣшняя матеріальная жизнь Сырокомли шла рука объ руку съ нравственною его борьбою, нравственными его страданіями, хотя сѣтованія объ этой, очевидно, для него второстепенной, сторонѣ жизни и крайне рѣдко входятъ въ содержаніе его стихотвореній. Жизненный крестъ свой несъ онъ съ какой-то удивительной твердостью и гордымъ спокойствіемъ, очевидно въ пѣснѣ находя достаточное утѣшеніе, восклицая при видѣ внѣшняго, случайнаго преимущества другихъ:
 
 Мнѣ-жъ дано Богомъ больше, я богаче всѣхъ въ Польшѣ,
 Я горжусь своимъ даромъ;
 Лира – этотъ даръ Божій, и гусляръ перехожій
 И умру я гусляромъ.
 
   Только крайне рѣдкo между прочими образами, пестро тѣснящимся въ душѣ нашего поэта, выскакиваетъ и образъ собственной жалкой жизненной обстановки, прорывающійся занять мѣсто въ общей картинѣ; но Сырокомля быстро отодвигаетъ на задній планъ то, что по неволѣ должно смутить и опечалить душу писателя, и снова наслажденіе отъ своего дара и гордость этимъ излюбленнымъ своимъ призваніемъ выставляются занимающими первое мѣсто въ его жизни. Такимъ является, между прочимъ поэтъ, въ фантастическихъ «Мелодіяхъ изъ дома сумасшедшихъ»:
 
 Заболѣлъ онъ… на соломѣ
 Дни свои кончаетъ… въ домѣ
 Хлѣба ни крохи;
 Дровъ давно ужъ не бывало,
 А ему и дѣла мало —
 Знай плететъ стихи;
 Иль въ бреду порою скажетъ:
 «Да когда жъ въ могилу ляжетъ
 Голова моя?
 Какъ любилъ я всѣхъ! За что же
 Тамъ мнѣ платятъ? Боже, Боже!
 Что имъ сдѣлалъ я?
 И голодной смертью – (это
 Смерть обычная поэта)
 Умеръ. Жаль бѣднягу.
 
   Но это стремленіе вылить, выразить душу свою, удручаемую гнетомъ собственнаго горя и радости и всею массою впечатлѣній внѣшняго, нравственнаго и матерьяльнаго міра, не представляется въ глазахъ Сырокомли какимъ-либо исключительнымъ достояніемъ, привиллегіею поэта, въ которомъ какъ бы въ какомъ-либо фокусѣ отражаются чувства и стремленія, чуждыя и непонятныя для всѣхъ остальныхъ людей. Совершенно наоборотъ, поэту только присуще искусство выраженія тамъ, гдѣ для другихъ присуще только стремленіе выразить. Онъ, по художественному выраженію одного поэта, даетъ «языкъ творенью мертвому». Онъ изъ глуби собственной души силою творчества своего выводитъ наружу и обличаетъ другимъ то, что у другихъ тщетно ждетъ выраженія, силится выступить наружу, получить образъ и слово. Нѣмая рѣчь человѣчества становится гласною рѣчью поэта. Накипѣвшее народное чувство получаетъ въ устахъ поэта свое выраженіе, потому что онъ является представителемъ творчества и выраженія, и каждый человѣкъ можетъ словами «Неученаго» – героя однаго изъ полныхъ силы и глубокаго чувства стихотвореній Сырокомли, сказать съ полною справедливостью, выражая одну изъ самыхъ задушевныхъ своихъ потребностей, если не сопутствующихъ всей его жизни, то, по крайней мѣрѣ, сильно сказывающихся въ нѣкоторые особенныя ея минуты.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента