Мережковский на минуту весь даже съежился, глаза его и все лицо поблекли и затуманились, будто в нем погас свет, освещавший его изнутри.
   Он, по-видимому, никак не ожидал такого решительного резкого отказа на свое великодушное (ведь премия, по всей вероятности, достанется именно ему) предложение.
   - Воля ваша,- проговорил он хрипло, превозмогая обиду.- Боюсь только, что вы пожалеете, и очень, что так опрометчиво...
   Но Бунин, удобнее откинувшись на спинку зеленого кресла, широко и свободно взмахнул рукой.
   - Ну, что там гадать на кофейной гуще. Поживем - увидим. А связывать себя обещаниями я всегда терпеть не мог. И страховок не признаю,- и закончил убежденно:- А в звезду свою я верю!
   В январе 1934 года, вернувшись из Риги, где мы с Георгием Ивановым провели год, мы отправились к Мережковским на "воскресенье". Не успела я поздороваться со всеми и ответить на многочисленные вопросы Зинаиды Николаевны, как раздался звонок и в столовую вбежал взволнованный, растерянный Злобин, звонко крича:
   - Бунин!
   Минута замешательства.
   Это действительно была историческая минута, и все сразу почувствовали ее значение.
   Бунин недавно вернулся из Стокгольма. И это был его первый (и последний) визит к Мережковским. Ответный визит: Мережковский еще до отъезда Бунина в Стокгольм для получения Нобелевской премии ходил поздравлять его в отель "Ма-жестик". Но не застал.
   - Не был принят. Не удостоился лицезреть,- уверяла Зинаида Николаевна.Понятно - зазнался Иван. Теперь уж он к нам ни ногой.
   И вдруг Бунин, "сам Бунин", во всем сиянии и блеске своего величия и славы...
   Шум отодвигаемых стульев. Все, за исключением одной Зинаиды Николаевны, встали и почтительно замерли на своих местах.
   Мережковский, побледнев до пепельной серости, вскочил и еще больше сгорбившись, суетливо, почти вприпрыжку бросился встречать.
   Казалось, даже тусклая лампа над столом засветила ярче, когда в столовую легко, твердо и не спеша вступил, держась необычайно прямо, ново-нобелевский лауреат. Его худое, бритое лицо с зоркими глазами, с чуть презрительно сжатыми тонкими губами выражало царственную, высокомерную благосклонность.
   За ним, придавая еще большую торжественность его появлению, скромно шли Вера Николаевна и Галина Кузнецова.
   Зинаида Гиппиус одна среди этого моря почтительного волнения сохраняла спокойствие и хладнокровие, внимательно рассматривала вошедших сквозь стекла свое лорнета. Грациозно подавая руку Бунину, она протянула лениво:
   - Поздравляю,- добавив после короткой паузы: - И завидую.
   Она здоровается с Верой Николаевной и Галиной Кузнецовой, в упор уставляя на них свой лорнет.
   - Какое на вас красивое платье, Вера Николаевна,- растягивая слова, произносит она,- верно, страшно дорого стоило? - улыбка в сторону Галины Кузнецовой.- И на вас тоже... С каким вкусом и, верно, тоже страшно дорогое... Садитесь возле меня, Иван. Мне так интересно услышать, как вас приветствовал шведский король и как он вам кланялся.
   Бунин, перед тем как занять место около нее, с той же царственной благосклонностью обошел всех, принимая поздравления. Я удостоилась даже его картавого передразнивания.
   - Здрравствуйте, здрравствуйте. Страшно пррриятно вас видеть.
   Галина Кузнецова садится возле меня. Я очень люблю Галину и всегда рада встрече с ней. Она смотрит на меня своими прелестными, грустными глазами и тихо вздыхает:
   - Ах нет, Ириночка, совсем не так чудесно, как вам кажется,- это было очень утомительно. И беспокойно. Новый год мы встретили в поезде. На обратном пути Иван Алексеевич хотел непременно в Германии заехать к Степуну. Я простудилась. И там...
   Я слушаю ее взволнованный, милый, чуть задыхающийся голос. До чего она вся мила. В ней что-то невинное, трогательное, девичье, какой-то молодой "трепых", особенно очаровательный не у девушки, а у женщины. Русский молодой "трепых". У иностранок его не бывает.
   Бунин красноречиво описывает свою поездку в Швецию, Церемонию получения премии.
   Мережковский, успевший овладеть собой, пускает в него несколько отравленных стрел, плохо закамуфлированных лестью. Недолет. Перелет. Ни одна стрела не попадает в цель. Бунин просто не замечает их и отвечает на вопросы Мережковского с той же величавой благосклонностью.
   Снова звонок. На этот раз двери открывает прислуга, а не Злобин, весь ушедший в свою роль jeune fille de la maison - в угощение "высоких гостей" чаем, печеньем и появляющимся только по большим праздникам ликером "moine miraculeux".
   Из прихожей быстро входит известный художник X., останавливается на пороге и, устремив взгляд на сидящего в конце стола Мережковского, как библейский патриарх, воздевает руки к небу и восклицает:
   - Дождались! Позор! Позор! Бунину дать Нобелевскую премию!
   Но только тут, почувствовав, должно быть, наступившую вдруг наэлектризованную тишину, он оглядывает сидящих за столом. И видит Бунина.
   - Иван Алексеевич! - вскрикивает он срывающимся голосом. Глаза его полны ужаса, губы вздрагивают. Он одним рывком кидается к Бунину: - Как я рад, Иван Алексеевич! Не успел еще зайти принести поздравления... От всего сердца...
   Бунин встает во весь рост и протягивает ему руку.
   - Спасибо, дорогой! Спасибо за искреннее поздравление,- неподражаемо издевательски произносит он, улыбаясь.
   Я смотрюсь в зеркало в предпоследний раз и, как всегда перед отходом, недовольна собой. Всегда что-нибудь не так - или шляпа, или волосы, или платье, или выражение моего лица. Какой у меня сегодня нелепый вид.
   Потом я об этом забуду, но сейчас я совсем не нравлюсь себе. Надо торопиться, я опять, как всегда, опаздываю. Я еду на коктейль к своим французским друзьям, они просили не опаздывать. Я ищу перчатки. Георгий Иванов уже снял с вешалки мою шубку и подает ее мне.
   - Непременно приезжай в "Зеленую лампу", ты уже в прошлый раз не была. Прямо в "Лампу", если задержишься там. И позвони мне, чтобы я не ждал напрасно дома. Непременно. Ты ведь знаешь, как я беспокоюсь о тебе.
   Да, знаю, отлично знаю. Он вечно беспокоится обо мне Зря беспокоится.
   - Хорошо, хорошо, приеду в "Лампу", хотя мне и не очень хочется,обещаю я, надевая шубку. И в эту минуту звонит телефон.
   - Вот, меня уже и вызывают. Скажи, что я уже уехала. Он, кивнув, берет трубку.
   - Алло? Алло? - до меня доносятся какие-то щелкающие звуки, но слов я разобрать не могу.
   - Что? что? Повтори,- кричит Георгий Иванов срывающимся от волнения голосом.- Что случилось?
   Нет, это не мои французские друзья. Что-то случилось Но что?
   Я в недоумении жду, не решаясь уйти, не узнав, в чем дело.
   Наконец он вешает телефонную трубку.
   - Только что убили президента,- говорит он.- Убил русский. Боятся, что начнется избиение русских. Ты никуда не поедешь - опасно. Я с ума сойду от страха, если ты уедешь.
   Русский убил президента? Будут громить и убивать русских? Готовят Варфоломеевскую ночь? Да, уезжать мне действительно нельзя. И я соглашаюсь остаться. Георгий Иванов благодарит меня:
   - Слава Богу, хоть ты благоразумна. Спасибо. А как быть с "Лампой"?
   Снова звонит телефон. Это Оцуп. Он уже знает и в ужасе. Что нас всех ждет? Но он сегодня должен читать доклад в "Лампе". Состоится ли заседание или его отменят? - Решай, ведь ты председатель "Лампы". - Надо отменить,говорит Георгий Иванов,- но я один, без Димитрия Сергеевича и Зинаиды Николаевны, решать никак не могу. А у них нет телефона. Я ведь только липовый, номинальный председатель.
   Телефон продолжает беспрерывно звонить. Звонит Адамович, Фельзен, звонят знакомые, интересующиеся "Лампой". И все в один голос:
   - Отменить, слишком опасно. Ты (или вы) как постоянный председатель можешь (или можете) и без Мережковского. Но Георгий Иванов не согласен.
   - Я пойду к нему. Ведь мне с Франклин до Колонель Боннэ совсем близко. А ты сиди тихо и жди меня. Я скоро вернусь. Но я не хочу оставаться одна. Нет, я пойду с тобой.
   Он не сразу соглашается, но я настаиваю, и он, как почти всегда, уступает мне.
   - Хорошо, только не говори по-русски и вообще молчи. И вот мы идем по гудящей и кипящей, обыкновенно такой буржуазно чинной и тихой улице Пасси. "..." - ясно доносится до меня. Я вздрагиваю. Неужели это о нас? Нет, это о русских вообще. Георгий Иванов ускоряет шаг. Мы почти бежим, но никто в толпе не обращает на нас внимания.
   И вот мы уже входим в дом Мережковских. Дверь открывает горничная.
   Мережковский стоит на пороге гостиной бледный, с перекошенным лицом и как будто еще больше сгорбившийся.
   - Конец мира наступает,- торжественно произносит он, поднимая руку,апокалиптический конец. Страшный...
   Но Георгий Иванов сразу перебивает его.
   - Димитрий Сергеевич, надо отменить "Лампу". И как можно скорее, ведь уже половина шестого.
   - Отменить? -- возмущенно говорит Мережковский и смотрит на него.
   - Отменить? Но ведь это будет просто историческое заседание - в день убийства президента русским! И ведь все надо соборно обсудить. И решить, как в дальнейшем действовать. Нет, отменить невозможно. Это был бы просто позор, преступление. Опасно? Что же, что опасно,- отмахивается он от доводов Георгия Иванова.- Мы не презренные трусы. Мы должны исполнить наш долг.
   Георгий Иванов оглядывает пустую гостиную.
   - А где Зинаида Николаевна? Что она думает? Мережковский, уже подхваченный волной вдохновения, уносящей его за облака, снова сразу возвращается на землю.
   - Она тоже считает, что необходимо отменить "Лампу". Она пошла вниз все узнать, убедиться в настроении, на улицу. прощупать пульс жизни. Она сейчас вернется и все расскажет. Тогда и решим.
   - А Владимир Ананьевич где?
   - Он с утра уехал в Ампер к больному знакомому. Мы садимся с ним на диван и ждем, слушая неубедительные уверения Мережковского о необходимости сегодняшнего исторического заседания "Лампы".
   Проходит полчаса, а Зинаида Николаевна все не возвращается.
   Георгий Иванов смотрит на часы.
   - Что же это? Где она? Не случилось ли с ней чего? - спрашивает он встревоженно.
   Его тревога передается Мережковскому. - Она так неосторожна, могла вступить в разговор, заспорить с французами. Она так потрясена, не могла усидеть дома так захвачена этим чудовищным убийством...
   Проходит еще полчаса.
   Георгий Иванов встает.
   - Я пойду вниз, поищу ее.
   - Невероятно, неправдоподобно, я просто умираю от беспокойства, с ума схожу,- говорит Мережковский.- Идите, Георгий Владимирович. Идите.
   Звонок. Георгий Иванов открывает дверь. В прихожую несвойственной ей быстрой и резкой походкой входит совершенно расстроенная Зинаида Николаевна. Даже перья на ее большой, криво сидящей шляпе как-то необычайно топорщатся.
   - Ну что? Что ты узнала? - кидается к ней Мережковский.- Отчего ты так долго? Что случилось?
   Но она, не отвечая ему и не здороваясь с Георгием Ивановым, возмущенно кричит:
   - Все, все испортила! Все перешить надо! И юбка коротка, и рукава узки! И складок мало! И ко вторнику готово не будет!
   ...А заседание "Лампы" в тот вечер все же отменили.
   Мережковский говорил, что биографии писателей и поэтов, как и воспоминания о них, чаще всего превращаются не в цветы, а в тяжелые камни, падающие на их могилу, придавливающие ее. Что о поэтах и писателях должны писать только поэты и писатели, и то далеко не все. И тут часто такие биографии и воспоминания становятся памятниками не тем, о ком они пишутся, а авторам их: Я и Толстой. Я и Пушкин. Я и Блок. Я и русская поэзия. В подтверждение права выдвигать себя на первое место приводятся письма своих друзей и почитателей.
   - Не смейте писать обо мне! Не смейте приводить моих писем! - восклицал он, в порыве вдохновения потрясая рукой.- Запрещаю! Не вколачивайте меня в гроб! Я хочу жить и после смерти.
   И все-таки я нарушаю этот запрет.
   Но не для того чтобы "вколотить его в гроб", а для того чтобы помочь ему жить в сердцах читателей таким, каким он был, а не таким, каким он кажется многим. Очистить, защитить его от клеветы и наветов.
   Это нелегко. Трудно спорить с утверждающими, что он был "чудовищно эгоистичен и эгоцентричен", что он никого на свете не любил и не уважал, кроме "своей Зины", что ему на все и на всех было наплевать, только бы он и она могли пить чай - это казалось ему справедливым и естественным.
   Да, он считал и ее, и себя исключительными людьми, для которых "закон не писан". Мораль - для других-прочих, для обыкновенных, а они могут поступать, как для них выгоднее и удобнее.
   Удобства он чрезвычайно ценил. Его поступки совсем не должны совпадать с его "высокими идеалами" и могут идти вразрез с ними.
   Как-то на одном из "воскресений" он допытывался у Адамовича, как тот мог написать хвалебную статью об одном из явно бездарных писателей:
   - Неужели он правда нравится вам?
   Адамович всячески старался отвертеться, уверяя, что в конце концов тот, о ком он писал, в сущности, не так уж плох. Но Мережковский не унимался, и Адамович, выведенный из себя, вздохнул и сознался:
   - Просто из подлости, Димитрий Сергеевич. Он мне не раз помогал.
   Мережковский радостно закивал:
   - Так бы и говорили! А то я испугался, что он вам действительно нравится. А если из подлости, то понятно, тогда совершенно не о чем говорить. Мало ли что из подлости можно сделать!
   Вот этим "из подлости" и объясняется его поведение во время войны, его так называемая измена России - "гитлерство", речи по радио и прочее.
   На самом деле все это делалось только "из подлости" и не касалось его действительных взглядов и чувств. Мережковские жили тогда, как и мы, в Биаррице, постоянно встречались с нами, и я могла наблюдать за всеми стадиями его якобы превращения из ярого ненавистника Гитлера в его поклонника.
   Положа руку на сердце, утверждаю, что Мережковский до своего последнего дня оставался лютым врагом Гитлера, ненавидя и презирая его по-прежнему.
   В спорах с Георгием Ивановым, считавшим, как и Черчилль, что "хоть с чертом, но против большевиков", Мережковский называл Гитлера "маляр, воняющий ножным потом".
   Кстати, меня удивляет это его невероятное презрение к Гитлеру: он считал его гнусным, невежественным ничтожеством, полупомешанным к тому же.
   А ведь он всю жизнь твердил об Антихристе, и когда этот Антихрист, каким можно считать Гитлера, появился перед ним,- Мережковский не разглядел, проглядел его.
   * * *
   Осенью 1932 года мы с Георгием Ивановым оказались в Риге, где жил мой отец. Нам совсем не хотелось покидать Парижа - там уже начался зимний сезон, и вечера и литературные собрания следовали один за другим. В те довоенные года литературная жизнь кипела и бурлила в Париже. Туда съехались почти все большие русские поэты и писатели, и Париж, а не Москву в шутку стали называть "столицей русской литературы". Уезжать из него нам казалось обидно.
   Но мой отец смертельно заболел, и мне хотелось провести с ним его последние дни.
   Я уезжала из Парижа в самом удрученном состоянии, с самыми мрачными предчувствиями. Но предчувствия, как почти всегда, обманули меня. Мой отец встретил меня веселый и жизнерадостный. Он совершенно не походил на умирающего. Никаких болей он не испытывал и не подозревал о своем скором конце. Мой приезд был для него настоящим праздником, и он всячески старался устроить мою жизнь как можно лучше и приятнее: возил меня в рестораны и в театры и снял для меня и Георгия Иванова, чтобы мы чувствовали себя самостоятельными и независимыми, отличную меблированную квартиру - в ней до нас жил "сам Макс Рейнгард". Если бы не сознание неизбежности рокового конца моего отца, я бы чувствовала себя здесь совсем хорошо.
   Мы провели в Риге целый год, и этот год, непохожий на длинную вереницу моих остальных эмигрантских лет, лежит в памяти моей, "как белый камень в глубине колодца".
   Рига, нарядная столица Латвии, особенно пышно цвела и расцветала, доживая свои последние светлые дни перед гибелью.
   Она вся утопала в садах и эспланадах, а Старый город, с его кривыми улочками, средневековыми зданиями и великолепной площадью Черноголовых придавал ей очень нравившийся мне, слегка сказочный вид.
   В Риге обосновалась масса эмигрантов со всей России. Большинство из них, по-видимому, вполне сносно устроилось. Насколько я могла судить, лучше, чем у нас в Париже. Латышские власти не притесняли русских и относились к ним более чем сносно.
   В Риге была отличная опера и драматический театр, где наряду с латышскими шли русские представления.
   Вскоре после моего прибытия в Ригу, когда я еще жила на квартире отца одна - Георгию Иванову долго пришлось хлопотать о латвийской визе, и он приехал в Ригу только через месяц после меня - ко мне явилась интервьюировать меня для газеты "Сегодня" молодая журналистка. Покончив с интервью, она передала мне привет от редактора Мильруда и приглашение "пожаловать поскорее в редакцию. И Петр Пильский тоже будет счастлив познакомиться с вами".
   Принимая приглашение и обещая прийти, я неожиданно рассмеялась. Она удивленно взглянула на меня - что тут смешного? Но я не стала объяснять ей причину своего непонятного смеха, и она, получив от меня мою фотографию, так и ушла, явно недоумевая и, должно быть, считая "эту Одоевцеву очень странной".
   А мой смех был вызван трагикомическими воспоминаниями о моем знакомстве с Мильрудом. Я не хотела о нем говорить, надеясь, что он начисто забыл его. Ведь это было так давно - целых десять лет тому назад!
   Я снова смеюсь и, как говорил Андрей Белый, "с головой погружаюсь в свое прошлое".
   ...Вот я, только две недели тому назад покинувшая Петербург, здесь, в Риге, у отца. Я уже успела до отказа насладиться прелестями сытной рижской жизни и почувствовать, что мне здесь все-таки чего-то не хватает. Чего? Ну, понятно, "литературного амбьянса" - как это называлось у нас в Цехе,казавшегося мне тогда не менее необходимым, чем воздух. В Риге существует ежедневная газета "Сегодня" - я с удовольствием читаю ее каждое утро. Она ведется живо и интересно и вовсе не похожа на наши "Правду" и "Красную газету". Вокруг нее, должно быть, группируются поэты. Надо пойти в "Сегодня", познакомиться с ее редактором Мильрудом и отнести ему мои стихи в подарок - бесплатно. Он, наверное, будет очень рад появлению русского поэта, только что прибывшего из Петербурга, и познакомит меня со здешними поэтами.
   Недолго думая, я переписываю три своих стихотворения, засовываю свой бант под замшевую круглую шапочку с помпоном, надеваю свое рыжее клетчатое пальто - то самое из моих стихов о статуе в Летнем саду,- и отправляюсь знакомиться с Мильрудом.
   Редакция газеты "Сегодня" помещается на захолустной Суворовской улице в старом скромном домике. Я вхожу и заявляю звонко щелкающей на пишущей машинке барышне, что желаю видеть редактора газеты Мильруда.
   - У вас рандеву? - спрашивает она.
   Я качаю головой.
   - Нет.
   Она удивленно поднимает подрисованные брови.
   - Вы хотите видеть лично его? По какому делу?
   - Без всякого дела. Я пришла с ним познакомиться. Я - Ирина Одоевцева,не без гордости говорю я.
   Но мое имя ей, по-видимому, незнакомо. Она еще выше поднимает брови.
   - Вряд ли он вас примет. Но я пойду доложу ему. И она уходит. Я остаюсь одна, немного сбитая с толку. Не такого приема я ожидала. Впрочем, откуда этой маленькой рижской машинистке разбираться в делах поэзии?
   Она возвращается и предлагает мне последовать за ней Ну, конечно, иначе и быть не могло. И я поднимаюсь с ней по узкой обшарпанной лестнице на следующий этаж.
   Редактор Мильруд сидит за большим некрашеным столом. заваленным бумагами, в пустоватой, бедно обставленной комнате. Он высокий и плотный, еще совсем нестарый и симпатичный на вид. Но меня он окидывает не приветливым, а скорее удивленным взглядом. Он слегка приподнимается, не предлагая мне сесть.
   - Чем могу служить? Предупреждаю, что мы уже нашли машинистку и вакантных мест у нас в "Сегодня" больше нет...
   Я сажусь на венский стул перед тем как ответить.
   - Нет, я не ищу места. Я пришла с вами познакомиться, Я - Ирина Одоевцева и принесла вам мои стихи.
   Он слегка морщится:
   - Стихи? Этого товару у нас и так больше, чем надо. Ни к чему нам. Вот маленький рассказик, если подойдет...
   Я перебиваю его. Он, должно быть, не расслышал моего имени, и я повторяю отчетливо и громко:
   - Я - Ирина Одоевцева и рассказов не пишу. Я - поэт Ирина Одоевцева.
   - Как? Ирина Ода-овца? Простите, не слыхал...- и любезно кивнув: - А вы попробуйте. Авось вам удастся. Коротенький, фабульный рассказик. Мы против начинающих ничего не имеем. Даже поощряем. И небольшой гонорар заплатим, если возьмем. А теперь простите,- он снова приподнимается.- Очень занят, и уже вполне дружелюбно улыбнувшись: - До скорого! Надеюсь, с рассказиком!
   Я встаю, стараясь совладать с собой, и, уничтожающе взглянув на него, отчеканиваю:
   - Вам, редактору газеты, следовало бы лучше знать имена русских поэтов,- и, слегка поклонившись, гордо выхожу.
   Спускаясь по лестнице, я крепко держусь за перила - только бы не полететь кубарем вниз от душащего меня возмущения. Но у меня же хватает самообладания, чтобы, проходя мимо машинистки, кивнуть и пожелать ей как ни в чем не бывало:
   - Всего хорошего!
   Дома я, уже не сдерживаясь, рассказываю отцу, как меня "оскорбил" Мильруд. Он остро переживает мою обиду - как и полагается горячо любящему отцу - и решает тут же больше не читать "Сегодня" и прекратить его выписывать. Решение это он, впрочем, все же не осуществляет.
   - Ода-овца,- повторяю я и снова смеюсь.
   Это было десять лет тому назад, многое за эти годы переменилось, и "сама, покорна общему закону, переменилась я".
   Да, я теперь совсем не та, что там, на берегах Невы. Даже мой бант казалось бы, составлявший часть меня самой,- давно исчез. Расставаться с ним мне было нелегко. Но я поняла, что здесь он просто невозможен.
   Прошло несколько дней после моего интервью, и вот я иду в "Сегодня" вторично знакомиться с Мильрудом, надеясь, что о первом знакомстве с "Ода-овцой" он забыл.
   Редакция "Сегодня" помещается теперь в фешенебельной части города в собственном большом, чрезвычайно безобразном особняке. Но внутри его все на удивление пышно и богато. И до чего непохоже на более чем скромную редакцию наших парижских "Последних новостей".
   Меня, как только я назвала себя, вводят в огромный, роскошный кабинет Мильруда, и он сам уже идет ко мне настречу, сияя радостью.
   - Наконец-то! Я уже заждался вас!
   Он усаживает меня в глубокое удобное кресло.
   И сразу же:
   - А я уже боялся, что вы все еще не простили мне моего - помните приема десять лет тому назад.
   О Господи, значит, он не забыл! А он продолжает:
   - Я тогда же хотел извиниться перед вами. Ведь вы тогда имели и право и основание называть себя "русским поэтом". Мне это объяснил ваш горячий поклонник Максим Горький, превозносивший до небес ваши баллады и поэму о Луне. Но мне вы показались в вашей шапочке с помпоном удивительно забавным подростком с просто дьявольским апломбом. Вы с таким высокомерием заявили мне, что мне следовало бы лучше знать имена русских поэтов, что я просто остолбенел и долго потом без смеха не мог вспомнить о вас. Даже Максиму Горькому рассказал, думая посмешить его.
   Лучше бы он об этом не вспоминал. Я киваю:
   - Да. Я не могла не показаться вам смешной. Я тогда была чересчур самонадеянной и уверенной в себе. У меня еще не было понятия о табели о рангах, господствующей в эмиграции. Я еще думала и вела себя, как в Петербурге. Теперь я стала гораздо скромнее. С меня здесь успели сбить спесь. А вот вашему тогдашнему совету - попробовать написать рассказик,- я, как видите, последовала.
   - И до чего удачно! Петр Нильский в восторге от ваших двух романов... И у нас, видите,- продолжает он, покончив с похвалами мне как прозаику,- и у нас здесь много переменилось за эти десять лет. И, слава Богу, к лучшему.
   Он посвящает меня в тайны здешней литературной жизни и расспрашивает о парижских новостях и сплетнях, о "воскресеньях" на Колонель Боннэ у Мережковских, о Буниных. О том, у кого из них больше шансов на Нобелевскую премию.
   .Но на этот вопрос я ничего не могу ответить, хотя, как и многие в Париже, считаю, что ее следует дать Мережковскому.
   Мильруд и тогда, десять лет тому назад, с первого взгляда показался мне симпатичным, а теперь я вижу, что он действительно очень симпатичен и к тому же на редкость интересный и блестящий собеседник, все понимающий с полуслова.
   Я с большим удовольствием провожу в его кабинете почти час, и он, по-видимому, тоже очень доволен этим первым контактом.
   - А Петр Пильский придет в отчаяние от того, что он вас прозевал - ведь он ушел за несколько минут до вашего прихода. Боюсь, что он снова напьется с горя,- говорит он, провожая меня до выхода.
   Я иду домой в самом радужном настроении. До чего же мое посещение редакции "Сегодня" непохоже на то - первое!
   А дома меня ждал неожиданно приехавший во время моего отсутствия Георгий Иванов.
   В Риге мы с Георгием Ивановым вели более светскую, чем литературную жизнь, что ему было совсем не по душе,- по-настоящему хорошо он чувствовал себя только среди "деятелей искусства".
   Один из его друзей юности, "очаровательный Валечка Пастухов", поселился в Риге, и с ним я сразу подружилась. Этот Валечка Пастухов действительно на редкость очаровательный, застенчивый и нежный, заслуживший в Петербурге прозвище - по Маяковскому - "не мужчина, а облако в штанах", был женат на Марии Владимировне Майборода, на "женщине с бородой", как ее называли из-за фамилии, а главное из-за ее мужеподобия, энергии и активности. Более нелепого брака, кажется, и придумать нельзя было, а оказалось, что Валечка всем был обязан своей жене, без нее он - бывший миллионер и отличный пианист, совершенно не способный к жизненной борьбе,- в эмиграции, конечно, влачил бы жалкое существование, давая грошовые уроки музыки, за которые большинство его учеников не платило бы вовсе. Она же взяла дело в свои железные руки и добилась того, что в Риге учиться музыке у Пастухова считалось честью, далеко не всем желающим доступной и очень дорого стоящей. Завела она к тому же и связи в рижском свете и сумела сделать из своего правда, талантливого - мужа местную знаменитость. Супругов Пастуховых мы часто встречали в рижских светских кругах.