Борис Пастернак
Безлюбье
(глава из повести)

   У него был брат. Это он, скрипя по снегу, обошел дом и, скрипя по мерзлым ступенькам, поднялся на крыльцо и стал стучаться, как стучится человек в дом, обметаемый со всех концов бураном, когда вьюга леденит его кулак и, свища и завывая, орет ему в уши, чтобы он стучался чаще и сильней, а то как бы не... а меж тем сама дубасит в ставни, чтобы заглушить его стук и сбить с толку обитателей.
   Его услышали. Ему отперли. Дом стоял на пригорке. Дверь вырвало у него из рук вместе с рукавицей. Пока она летала и ее ловили, – седое вьюжное поле хлынуло в прихожую, его дыханье коснулось ламп, и до слуха долетело отдаленное звяканье колокольца. Он тонул в широком поле и, захлебываясь, звал на помощь. Его несло к дому неудержимой тягой вихря, ухватившегося за дверь, увалами санной дороги, пришедшей в дьявольское движение, ползавшей под полозьями и дымившейся на десятки верст кругом столбами душного снега.
   Когда дверь поймали и заперли, все поднялись навстречу призраку, стоявшему в пимах, как на задних лапах, в дверях прихожей.
   – Подают? – спросил Ковалевский.
   – Да. Выехали. Едут. Вам пора собираться. – Он облизнулся и утер нос.
   Поднялась суматоха. Стали выносить узлы и корзины, и дети, хандрившие с самых сумерек, с развески изюма, которой занялись, опростав стол, спуста и сдуру, когда выяснилось, что все уже уложено, а говорить как будто не о чем, времени же впереди еще много, дети ударились в рев, оговариваясь друг другом: ревет-де Петя, – а я, – что папа уезжает, и они тыкались в передники обеих матерей. За правдой, за избавлением от сумерек и сушеной коринки, от вьюжного поля и хаоса; от уезжающих пап и от ламп, от корзин и от шуб.
   Вместо всего этого их, как по знаку, подняли на руки няньки и матери и в порыве душевного волнения, все вдруг, разом, понесли в коридор и в сенях, обеими половинками дверей перекликавшихся с ямщиками, протянули уезжавшим. Головы обнажились. Все стали, крестясь и умиляясь, прикладываться, кто к кому, торопясь и поторапливая.
   А меж тем с огнем в руках, плескавшим в ночь и не выплескивавшимся на снег, татары – их было трое, а казалось– десятеро, – подскочили к коням, запряженным гусем, и, едва успев сникнуть и озарить постромки и бабки, привскочили и, как угорелые, стали хлопотать и бегать, маша пламенем и поднося его то к стоявшим кругом кибитки сундукам, то к ее задку, то под морды лошадей, узкою и цельной гирляндой взвивавшихся на воздух, как от порыва ветра, то в снег, то под самый их подпузний и под паха.
   Миг отъезда зависел от них. А кругом – снегом гудели леса, снегом бредило поле, и напористый шум этой ночи, казалось, знает по-татарски, и, громко споря с Миннибаем, взобравшимся на крышу кибитки, хватает его за руки, и советует взять чемоданы не так, как кричит Гимазетдин, и не так, как полагает сшибаемый вихрем и вовсе осипший Галлиула. Миг отъезда зависел от них. Татар так подмывало взяться за кнут, засвистать и отдаться на волю последнего удалого айда. По всем этом не удержать бы уже больше коней. А ямщиков, как пьяниц к рюмке, тянуло уже безудержно и миг от мига горячей в печаль ямского гиканья и воркованья. И оттого в движеньях, с которыми они бросились напяливать азямы поверх дох на господ, была лихорадка и страсть обезумевших алкоголических рук.
   И вот, прощаясь, последний поцелуй послало пламя остающимся. Гольцев уже ковырнулся в глубь кибитки. За ним, путаясь в трех парах дошных пол, пролез под полость и Ковалевский. Оба, не слыша тупыми валеными дна, стали, обминаясь, тонуть в подушках, в сене, в овчине. Пламя зашло с того бока кибитки и, неожиданно снизясь, исчезло.
 
   Кибитку дернуло и покоробило. Она скользнула, скрепилась и стала валиться набок. Раздался тихий, из самой глубины азиатской души шедший свист, и, на плечах выправляя падавшую кибитку, Миннибай за Гимазетдином с разбега взвились на облучок.
   Кибитку вынесло как на крыльях. Она потонула за ближней рощей. Поле встало за ней, ерошась и завывая. Оно радовалось гибели кибитки. Она исчезла без следа между ветвей, походивших на босовики, за поворотом у выезда на Чистопольско-Казанское шоссе. Тут Миннибай слез и, пожелав барину счастливой дороги, пропал, прахом развеявшись по бурану. Их мчало и мчало прямым, как стрела, большаком.
   «Собираясь сюда, я звал ее с собой», – так думал один, дыша влагою талого меха.
   Это было, помнится, так. У театра скопилось множество трамваев, и у переднего толпился и тревожился народ. «Спектакль начался», – шепотом доверился капельдинер и, серый, в сукне, отвел рукой суконную полу, укрывавшую черное хайло амфитеатров от освещенных вешалок, лавок, калош и афиш. В антракте (он затянулся) они прогуливались, косясь по зеркалам и не зная, куда им девать руки, свои и чужие, одинаково красные и разгоряченные. «И вот, перебирая все это, – она хлебнула сельтерской, – я и не знаю, что выбрать и как поступить. А потому и не удивляйтесь, пожалуйста, если услышите, что поехала сестрой. На днях запишусь в общину». – «Лучше поедемте со мной на Каму», – сказал он. Она рассмеялась.
   Антракт затянулся оттого, что в начале второго действия предполагался музыкальный номер. А номер без гобоя неисполним. В гобое же и заключалась несчастная причина скопления трамваев перед театром.
   «Он изувечен», – передавали вполголоса, рассаживаясь по местам, когда засветился крашеный низ занавеса.
   «Он извлечен замертво из-под колес», – узнавали от знакомых, стуча тяжелыми калошами по суконке и волоча концы платков и шалей, упущенных из муфт и рукавов.
   «А, теперь они удивятся», – так думал один, стараясь слить ход своих мыслей с ходом саней и обресть сон в усыпительном подскакиваньи кибитки.
   Другой думал о цели их внезапного выезда. Он думал о событиях, о своем былом отрочестве, о том, как встретят его теперь там, и о том, что надлежит сделать в первую голову, за что взяться и с чего начать. Он думал также, что Гольцев спит, и не подозревал того, что Гольцев бодрствует, а спит-то он сам, ныряя из дремы в дрему, из ухаба в ухаб вместе со своими мыслями о революции, которые ему опять, как когда-то, дороже шубы и дороже клади, дороже жены и ребенка, дороже собственной жизни и дороже чужой и которых он ни за что бы не выпустил и во сне, раз за них уцепившись и их на себе отогрев.
 
   Сами собой, безучастно приподнялись веки. Их изумление было безотчетно. Село покоилось глубоким загробным сном. Сверкал снег. Тройка завернулась. Лошади сошли с дороги и стояли, сбившись в кучку, завитком. Была тихая, ясная ночь. Передовая, подняв голову, вглядывалась с высоты сугроба во что-то оставшееся далеко позади. За избой, схваченная клоком морозного воздуха, загадочно чернелась луна. После торжественности лесов и вьюжного безлюдья полей было былинным дивом наткнуться на людское жилье. Оно словно сознавало, как страшно и как сказочно оно, и, сверкая, не торопилось отвечать на стук ямщика. Оно безмолвствовало и длило свое гнетущее очарованье. Сверкал снег.
   Но вскоре два голоса, не видя друг друга, громко затолковали через ворота, и целый мир переделили между собой пополам эти двое, беседуя сквозь тес среди безрубежного затишья, и тот, который отпирал, взял себе ту, что глядела на север и открывалась за крышей избы, а тот, который дожидался, – ту, что виделась с сугроба тонко высившейся передовой.
   На той станции Гимазетдин разбудил одного Ковалевского, и теперешний их ямщик был Гольцеву незнаком. Зато он сразу признал того Дементия Механошина, которому выдавал однажды в конторе, и, значит, верст за шестьдесят отсюда, удостоверенье в том, что, содержа тройку и правя последний год между Биляром и Сюгинским, он работает на оборону.
   Было странно подумать, что тогда он удостоверял эту избу и двор и, совершенно про них не ведая, подписывал свидетельство этому сказочному селу и звездной ночи.
   Потом, пока на дворе шла перепряжка и сонная ямщичка поила их чаем, пока тикали часы и за невязавшимся разговором душно ползли клопы по календарям и коронованным особам, пока равномерно и невпопад, как механизмы с разным заводом, всхрапывали и подсвистывали сопатые тела, спавшие на лавках, Дементий входил и выходил, меняясь во всем с каждым новым появлением, смотря по тому, что снимал с гвоздя или вытаскивал из-под перины. В первый раз он вошел в зипуне – мужиком-хлебосолом, сказать жене, чтобы дала господам с сахаром и вынула булку, в другой – работником, в короткой сибирке – за вожжами, и, наконец, в третий явился ямщиком в армяке и, не входя, сказал, нагибаясь, из сеней, что лошади готовы, а час уже четвертый, время-де собираться, и, пнув кнутовищем дверь, вышел на темную, звонко разбренчавшуюся при его выходе волю.
   Вся остальная дорога прошла мимо памяти обоих. Светало, когда проснулся Гольцев, и поле туманилось. По нем, прямясь и растягиваясь, тяжело и парно дымился нескончаемый обоз; они его обгоняли, и потому казалось, что сани с дровами и возчики только топочут на месте, чтобы отогреться, и только отвизгиваются, кренясь со стороны на сторону, и раскачиваются, вперед не подвигаясь.
   Широкая гужевая дорога шла стороной от той тропки, по которой летели они. Она была многим выше. Меся непогаснувшие звезды, подымались и опускались ноги, двигались руки, морды лошадей, башлыки и дровни. Казалось, само подслободное утро, серое и трудное, дюжими клоками сырости плывет по прозрачному небу в ту сторону, где ему почуялась чугунка, кирпич фабричных корпусов, сырой, лежалый уголь, майный, горемычный гар и дым. А кибитка неслась, вылетая из выбоин и перелетая ухабы, захлебывался колокольчик, и обозу не предвиделось скончанья, и давно было уже время взойти солнцу, но до солнца было еще далеко.
 
   До солнца было еще далеко. До солнца оставалось еще верст пять пути, короткая остановка на въезжей, вызов к директору завода и долгое шарканье по половику прихожей.
   Тогда оно выглянуло. Оно вошло вместе с ними в кабинет, где оно разбежалось по коврику и, закатившись за цветочные горшки, усмехнулось клеткам и пичужкам в окне, елкам за окошком, и печке, и всем сорока четырем корешкам кожаного Брокгауза.
   Потом, во все время разговора Ковалевского с заводоправителем, двор играл за окном, и уже не бросал играть, и не уставал сыпать бирюзой и ручьями терпкого хвойного пота, каплями сварившегося инея и янтарем.
   Директор движеньем глаз указал на Гольцева.
   – Это мой друг, – живо вставил Ковалевский. – При нем можно. Будьте покойны. Так вы знали Брешковскую?..
   Вдруг он поднялся и, повернувшись к Гольцеву, воскликнул, как в испуге:
   – А мои бумаги? Я говорил – так и есть. Ах, Костя! Ну что теперь делать?
   Тот не сразу понял его.
   – Паспорта со мной.
   – Сверток, – рассерженно перебил его Ковалевский, – ведь я просил вас напомнить.
   – Ах, Юра, простите. Он остался там. Это в самом деле свинство. И как это я...
   Меж тем хозяин, плотный и одышливый коротыш, отдавал приказания по хозяйству, фыркал, смотря на часы, поворачивал кочергой дрова в печке и вдруг, до чего-нибудь не добежав, словно передумавши, круто поворачивал назад и, возвращаясь, с разбега внезапно вырастал у стола, за которым Ковалевский писал брату; «Словом, лучше нельзя, дай Бог дальше так. Теперь перехожу к главному. Исполни все в точности. В передней, Костя говорит, на Машином сундуке, остался сверток с моей нелегальщиной. Разверни, и если среди брошюр найдешь рукописи (воспоминания, организац. границы, шифрованн. корреспонд. периода конспират. квартиры у нас и побега Кулишера и т. п.), то заверни все, как было, и при первой же верной оказии запечатай и перешли на мое имя в Москву, в адрес Теплорядной конторы. Смотря, разумеется, по обстоятельствам.
   Ты ведь и сам не дурак, и при изменившейся...»
   – Пожалуйте кофе пить, – шаркнув и отшаркнувшись, осторожно шепнул хозяин. – Вам, молодой человек, – еще осторожнее пояснил он Гольцеву, с почтительным умолчанием в сторону манжеты Ковалевского, целившейся в нужное выраженье и застывшей над бумагой в ожиданьи его пролета.
   Мимо окна прошли, беседуя и на ходу сморкаясь, три пленные австрийца. Они шли, обхаживая образовавшиеся лужи.
   «– при изменившейся —»
   Ворона, взлетевшая при появлении австрийцев, тяжело опустилась на прежний сук.
   «....при изменившейся конъюнктуре, – обрел недостававшее Ковалевский, – свертка в Москву не посылай, а припрячь поверней. Полагаюсь на тебя, как и во всем остальном, о чем уговор у нас. Скоро садиться в поезд.
   Смертельно устал. Думаем выспаться в вагоне. Маше пишу отдельно. Ну, прощай.
 
   P. S. Представь, оказывается, Р., директор – старый соц.-рев. Вот и говори после».
   В это время в кабинет заглянул Гольцев с откушенной тартинкой и, сглатывая недожеванный мякиш, сказал:
   – Вы – Мише ведь? Напишите, чтобы и папку мою, – он укусил тартинку и продолжал, глотая и жуя, – послали. Я передумал. Не забудьте, Юра. И идите кофе пить.
 
    20 ноября 1918 г.