Павел Васильевич Анненков
Русская современная история в романе И.С. Тургенева «Дым»
И.С. Тургенев не изменил своему литературному призванию и в новом произведении, о котором собираемся говорить. Как прежде в «Рудине», «Дворянском гнезде», «Отцах и детях», так и ныне он выводит перед нами явления и характеры из современной русской жизни, важные не по одному своему психическому или поэтическому значению, но вместе и потому, что они помогают распознать место, где в данную минуту обретается наше общество, и мысль, которою оно занято перед наметкой последующего своего шага. Самая участь нового романа в публике, вероятно, будет походить на участь многих старых произведений Тургенева: понятый одними, как выражение личных антипатий автора к известным людям и партиям, приветствуемый другими, как горькое разоблачение домашних наших язв, – новый роман, по всем вероятиям, скоро перейдет в общественное сознание, как художническая картина, не искавшая ни указать на кого-либо, ни кого-либо оскорблять, еще менее исцелять болезненные организмы, существующие в обществе, а только исполнившие настоящую свою задачу: олицетворить в искусстве известное историческое мгновение, переживаемое обществом. Покуда состоится, однако ж, такой приговор (а он состоялся же по другим произведениям Тургенева, возбуждавшим, в свое время, немалые прения), новый роман нашего автора, конечно, не будет иметь недостатка в укоризнах, упреках и осуждении. Можно уже предвидеть, по некоторым начаткам, самые вины, которые укажутся автору гласно и путем приватного дознания: роман, скажут, наговорил много лишнего на тайные стремления и пожелания некоторых литературных партий наших; роман утаил весьма существенные стороны общего нашего развития; роман не представил нам светлого лица, ни отрадного явления, которые вознаграждали бы нас за муку созерцания его мрачной картины, и, наконец, точка зрения романа противна и недостойна знаменитого писателя, который по милости ее утерял всякую патриотическую стыдливость в своих изображениях. Главные пункты великого процесса, ожидающего, по всем вероятиям, нашего автора, уже помечены и теперь с должной ясностью, но как бы они искусно и тщательно ни были разработаны впоследствии публичными и приватными обвинителями, все-таки останется еще весьма трудный вопрос, грозящий уничтожением всей аргументации преследователей. Им придется отвечать именно на вопрос – слышится ли в романе биение той жизни, которою мы окружены, переливаются ли в нем те самые краски, которые по одиночке поражали на каждом шагу нам собственный глаз, но которых мы собрать в картину никак не могли, не будучи художниками. Нам сдается, что не всякий, даже заклятый противник романа, решится, в виду его, отвечать на вопрос отрицательно; но чего не бывает на свете? Может найтись толпа, готовая и на этот смелый шаг, особенно, если она будет состоять из людей, не получивших литературного образования, с одной стороны, и из таких, с другой, которые судят о достоинстве произведения по глубине «всемирной скорби» – Weltschmerz – встречаемой у действующих лиц с самого появления их на свет, и по жгучести «всемирной иронии» – Weltironie – на какую они способны. Ничего не будет удивительного, если отрицание подобного рода прошумит и в каком-нибудь уголке журнального мира; но для нас, по крайней мере, не подлежит никакому сомнению, что произведение Тургенева, еще до окончания любопытного процесса, превратится для большинства читающей и образованной публики, как именно это и случилось с романом «Отцы и дети» – в исторический документ, свидетельствующий о современной нам эпохе столько же, сколько и всякие другие, официальные и неофициальные документы, нам доселе известные.
С этой точки зрения мы и намерены разобрать повесть «Дым», прибавив ко всему сказанному, что она имеет значение весьма серьезного документа еще и по другому качеству, кроме живописи нравов и понятий, а именно, по необычайной искренности своего изложения, по характеру душевной исповеди и твердого убеждения, который сообщен ей автором. Такие документы особенно ценны для исследователей известных эпох и культуры.
Уже вскоре после появления романа в печати замечено было, что часть его, посвященная анализу русских направлений, изображению нравов, характеристике лиц и партий, желающих дать свою окраску, сообщить свой дух всему строю насущной нашей жизни, написана бойчее, резче, энергичнее, чем все, что в этом роде написано доселе Тургеневым. Он так приучил читателей к тонким чертам, мягким очеркам, к лукавой и веселой шутке, когда ему приходилось смеяться над людьми, к изящному выбору подробностей, когда он рисовал их нравственную пустоту, что многие не узнали любимого своего автора в нынешнем сатирике и писателе, высказывающем все свои впечатления прямо и начистоту. Некоторые даже спрашивали: что с ним сделалось? – С ним ничего не сделалось, кроме того, что на него снизошла минута, часто являющаяся в жизни замечательных общественных деятелей, когда потребность быть искренним и откровенным превозмогает у них все другие соображения. Такие минуты хорошо знакомы были Пушкину, Гоголю, Руссо, Гёте и многим другим писателям, и приход их обыкновенно совпадает еще с каким-либо более или менее важным событием внутренней жизни тех лиц. Относительно Тургенева следует прибавить, что к такой внутренней, субъективной правдивости мысли и речи призывало уже его, кроме многого другого, и самое положение дел и умов в России. Никогда еще, может быть, не чувствовалась у нас так полно и сознательно крайняя необходимость для каждого человека, уважающего свое дело и призвание, занять то самое место, которое, в ряду других, он должен занять. Тургенев только подчинился условиям своего времени, когда выбрал себе «место», обнаруживающее его нравственные влечения, и сделал притом свой выбор прямо, откровенно, без наглости вызова и без низости лицемерных оговорок. То, что некоторые расположены считать у него непривычным и отчасти непристойным хлопаньем сатирического бича, есть не более, как его расчет с своим прошлым; то, что иным кажется нападками, личностями, даже пасквилями, есть не более, как старая, давно сделанная поверка зрелища, которого он долго сам был свидетелем.
Тургенев в новом романе сводит правдивый итог впечатлений за последнее время своей многосторонней жизни, и мы думаем, что после этой работы образ его нисколько не уступит в нравственном значении тому симпатическому образу, который сложился в большинстве публики на основании прежних его произведений. Если вспомнить, что в некоторых случаях он отступился, ради истины, от обычных художнических приемов своих, на успех которых всегда мог положиться, то уважение наше к новому проявлению его деятельности должно еще увеличиться. Единственно из потребности выразить вполне свое мнение решился он осветить яркими, скажем, багровыми полосами света, грубо и прямо кинутыми на уродливую сторону выводимых лиц, – некоторые сцены своего романа, которые мог бы легко окаймит полупрозрачной атмосферой, поглощающей добрую часть настоящего выражения физиономии. Свидетелями его новой «манеры» остаются знаменитая сцена пикника на террасе Баденского замка, вечер у Ратмировой, заседание у Губарева и проч. Все это написано им непосредственно с натуры, как случалось ему писать прежде только в виде исключения. Он понасиловал обычные свойства своего таланта для того, чтоб сознательно не упустить резкие черты жизненной правды, как она ему представилась. Критика ли, общество ли не заметят этого явления?
Но искренности еще мало для писателя. Это не такой флаг, который во всяком случае покрывал бы товар или упрочивал ему верный сбыт. Как ни почтенно это качество само по себе, все его нравственное значение зависит от того, что оно служит проводником. Достоинство и важность содержания – вот что требуется еще от искренности. Посмотрим же, что говорит нам у Тургенева поэтическая завязка романа, обработанная везде, где являются человеческие сердца, человеческие страсти и душевная борьба, совершенно иначе, чем полемическая сторона повести, а именно – с неимоверной тониной анализа, с жаром и вниманием юношеского пера, и что говорит само созерцание романа, представителем которого служит второстепенное лицо, некто Потугин, играющий тут роль древнего хора и, подобно ему, ведущий речь отчасти за себя, весьма часто за автора и постоянно, неуклонно за литературную партию, олицетворением которой он и должен считаться?
Потугин – представитель известного созерцания, Потугин – олицетворение литературной партии! Да как же это может статься? Посмотрите – есть ли в нем что-либо отвечающее понятию о главе и руководителе школы или какого-либо распространенного учения? Где же у него величие представителя; самоуверенность наставника, всеми признанного, наслаждение самим собой, как это бывает у людей, вознесенных над собратами? Разве мы не видим, что это робкий, сосредоточенный в себе полусеминарист, полуразночинец, который большею частью скромно молчит, а вступая в разговор с другими, страшно конфузится при начале? Нам знакома отчасти и его жизнь. Он дозволил себе однажды поползновение – правда, также робко, застенчиво, как все, что он делает, – возвести из низменной сферы, где он влачит свое существование, молящие глаза кверху и поместить самое глубокое чувство своего сердца на голову высоко стоявшей над ним женщины. Что же вышло? Он платится за одно это поползновение годами покорных и неоцененных услуг, целым рядом безропотных, молчаливых и нескончаемых жертв. Какой же представитель, что в нем напоминает «вождя оппозиции» или «премьера» господствующей партии, и как мог Тургенев именно в уста подобного человека сложить все самые меткие, бойкие, горячие сатирические выходки, часть которых, может быть, и не износится никогда пациентами, их вызвавшими?
Поступив таким образом, Тургенев, однако ж, по нашему мнению, обнаружил именно весь художнический свой инстинкт. Потугин – отчаянный «западник», продолжающий лучшие предания нашей литературы 40-х годов. Он делает это в эпоху реакции против них, в то время, когда люди озлобились против вековечного, нескончаемого учения, на которое присуждались этой литературой, и против послушничества, неизбежно с ним сопряженного. Носить одно прозвание ученика европейской жизни и цивилизации всю жизнь, на бессрочное и неопределенное время, сделалось уже невмоготу русскому образованному миру. Неодолимая жажда повышения, выхода в иное, более высшее и почетное звание, на каких бы то ни было основаниях и резонах, почувствовалась всем обществом сразу. Движение имело, как всякое социальное движение, свою законную причину и свою долю необходимости. Оно было вызвано отчасти надменностью, нестерпимым самохвальством ближайших наших учителей из немецкой братии, которая и не скрывала своего презрения к обществу, опекаемому им на всех пунктах. Сюда присоединилось еще и влияние кровной ненависти Европы к государству, которое никогда не жило с ней общей жизнью, вошло, как проходимец, в ее состав, помимо ее воли и гаданий, и располагает остаться на своем месте, не слушая ругательств и проклятий. Потугин умалчивает о всех этих вызывающих причинах, обращая только внимание на полученные результаты движения. Скромность во всяком случае не похвальная, но представители партий всегда так делают. О праве их так делать мы скажем несколько слов впоследствии. Может быть, Потугин даже неясно и сознает прямые источники свершившегося переворота: они заслонены для него последующим развитием дела. Он ясно видит только, что ученики, восставшие против своих менторов, у них же и выучились настоящим приемам восстания – низвержению мешающих почему-либо авторитетов, искусной диалектике, логическому анализу и полемике. Перед ним также проходили и те формулы, которые торжествующее восстание, уже уверенное в своем успехе, придумывало одну задругою, как оправдание поднятого ею знамени и как доказательство своей способности заменить обветшалые теории прежних учителей общества свежими и новыми положениями. Первоначально формулы эти носили все признаки поспешности: они были отчасти материального, отчасти сентиментального содержания и скоро пали, покинутые всеми. Трудно было и сохраниться положениям, например, вроде: «мы всех шапками закидаем», «земля наша обильна, и потому мы ни в ком и ни в чем не нуждаемся», или, наконец, такому афоризму: «история наша написана не кровью людской, как другие, а слезами народа, и мы заслуживаем быть учителями человечества по смирению, терпению и выносливости, которые отличают наше племя». Афоризмами подобного рода, теперь уже окончательно преданными забвению, пробавляются еще некоторые из прежних бойцов, оставшихся на арене, состарившихся и повторяющих эффектную тему своей молодости, но влияния они не имеют никакого. Гораздо более посчастливилось другой формуле, найденной тоже в жару поголовного восстания на европейское влияние. Ее можно выразить в следующих словах: «В русском народе заключается такое богатство духа и разума, что от него и должно ожидать оснований, на которых следует утвердить просвещение вообще: тот только и достоин носить звание учителя, кто чувствует в самом себе мудрость народа и способен сообщить некоторые черты ее». На этом афоризме Потугин и остановился: с ним только и воюет. Для того, чтоб несколько оправдать или, лучше, – пояснить его злобную речь, вспомним, что вскоре после обретения вышеупомянутой формулы произошло торжество неописанное, баснословное, устроилось пирование общее, шум которого продолжается доселе, да и не скоро еще кончится. С тех пор люди европейской школы и европейских воззрений, хотя бы они всеми силами души отвергали наглость иноземного господства над русским обществом, под предлогом науки, хотя бы горячо любили тот самый народ, во имя которого раздавались многочисленные «отлучения» — все эти люди, говорим, были отодвинуты на задний план. Шум торжества, праздновавшего восстановление – resorgimento – «народного духа», заглушал все их слова, оправдывания и предостережения. Напрасно утверждали они, что приемы для воспитания и получения плодов цивилизации одни и те же у всех европейских народов: им отвечали, что только Фамусов умел принанять для своей дочери вторую мать в m-me Розье, но что образование и способы образования народ, имеющий целые века своей обычной культуры, создает сам или, по крайней мере, призван создать. «Западники» умолкли и разошлись по сторонам; партия была рассеяна; члены ее, очутившиеся на различных поприщах общественной деятельности, принялись, по мере сил и по мере способов, представленных им, работать на пользу просвещения и развития в отечестве. Влияние их чувствовалось везде, самих их не было видно: они отказались от шума и от имени. Какая же была возможность автору выбрать эффективного представителя для разбитой партии? Где бы он нашел в ней блестящего «реномиста», как величают немцы человека, живущего рукоплесканиями и способного собирать вокруг себя толпу поклонников с грохотом, треском и овациями; где бы он взял в уничтоженной партии ту смесь непогрешимости патентованного муллы, толкующего закон хитрости, диалектика, сбивающего с толку своих противников, и искусного дипломата, вывертывающегося из всех затруднений – которую торжествующие литературные кружки любят осуществлять в своих представителях? Ему оставалось заявить, при посредстве искусства, что основная мысль европофилов нисколько не умерла на Руси, но что она живет преимущественно в мыслящих людях, много видевших на своем веку, сильно испытанных жизнью, богатых опытом и наблюдением. И вот каким образом случилось, что представителем некогда знаменитого кружка западников явился, после Белинского и Грановского, скромный, безвестный, ничем себя не заявивший, но глубоко убежденный полусеминарист и полуразночинец.
С этой точки зрения мы и намерены разобрать повесть «Дым», прибавив ко всему сказанному, что она имеет значение весьма серьезного документа еще и по другому качеству, кроме живописи нравов и понятий, а именно, по необычайной искренности своего изложения, по характеру душевной исповеди и твердого убеждения, который сообщен ей автором. Такие документы особенно ценны для исследователей известных эпох и культуры.
Уже вскоре после появления романа в печати замечено было, что часть его, посвященная анализу русских направлений, изображению нравов, характеристике лиц и партий, желающих дать свою окраску, сообщить свой дух всему строю насущной нашей жизни, написана бойчее, резче, энергичнее, чем все, что в этом роде написано доселе Тургеневым. Он так приучил читателей к тонким чертам, мягким очеркам, к лукавой и веселой шутке, когда ему приходилось смеяться над людьми, к изящному выбору подробностей, когда он рисовал их нравственную пустоту, что многие не узнали любимого своего автора в нынешнем сатирике и писателе, высказывающем все свои впечатления прямо и начистоту. Некоторые даже спрашивали: что с ним сделалось? – С ним ничего не сделалось, кроме того, что на него снизошла минута, часто являющаяся в жизни замечательных общественных деятелей, когда потребность быть искренним и откровенным превозмогает у них все другие соображения. Такие минуты хорошо знакомы были Пушкину, Гоголю, Руссо, Гёте и многим другим писателям, и приход их обыкновенно совпадает еще с каким-либо более или менее важным событием внутренней жизни тех лиц. Относительно Тургенева следует прибавить, что к такой внутренней, субъективной правдивости мысли и речи призывало уже его, кроме многого другого, и самое положение дел и умов в России. Никогда еще, может быть, не чувствовалась у нас так полно и сознательно крайняя необходимость для каждого человека, уважающего свое дело и призвание, занять то самое место, которое, в ряду других, он должен занять. Тургенев только подчинился условиям своего времени, когда выбрал себе «место», обнаруживающее его нравственные влечения, и сделал притом свой выбор прямо, откровенно, без наглости вызова и без низости лицемерных оговорок. То, что некоторые расположены считать у него непривычным и отчасти непристойным хлопаньем сатирического бича, есть не более, как его расчет с своим прошлым; то, что иным кажется нападками, личностями, даже пасквилями, есть не более, как старая, давно сделанная поверка зрелища, которого он долго сам был свидетелем.
Тургенев в новом романе сводит правдивый итог впечатлений за последнее время своей многосторонней жизни, и мы думаем, что после этой работы образ его нисколько не уступит в нравственном значении тому симпатическому образу, который сложился в большинстве публики на основании прежних его произведений. Если вспомнить, что в некоторых случаях он отступился, ради истины, от обычных художнических приемов своих, на успех которых всегда мог положиться, то уважение наше к новому проявлению его деятельности должно еще увеличиться. Единственно из потребности выразить вполне свое мнение решился он осветить яркими, скажем, багровыми полосами света, грубо и прямо кинутыми на уродливую сторону выводимых лиц, – некоторые сцены своего романа, которые мог бы легко окаймит полупрозрачной атмосферой, поглощающей добрую часть настоящего выражения физиономии. Свидетелями его новой «манеры» остаются знаменитая сцена пикника на террасе Баденского замка, вечер у Ратмировой, заседание у Губарева и проч. Все это написано им непосредственно с натуры, как случалось ему писать прежде только в виде исключения. Он понасиловал обычные свойства своего таланта для того, чтоб сознательно не упустить резкие черты жизненной правды, как она ему представилась. Критика ли, общество ли не заметят этого явления?
Но искренности еще мало для писателя. Это не такой флаг, который во всяком случае покрывал бы товар или упрочивал ему верный сбыт. Как ни почтенно это качество само по себе, все его нравственное значение зависит от того, что оно служит проводником. Достоинство и важность содержания – вот что требуется еще от искренности. Посмотрим же, что говорит нам у Тургенева поэтическая завязка романа, обработанная везде, где являются человеческие сердца, человеческие страсти и душевная борьба, совершенно иначе, чем полемическая сторона повести, а именно – с неимоверной тониной анализа, с жаром и вниманием юношеского пера, и что говорит само созерцание романа, представителем которого служит второстепенное лицо, некто Потугин, играющий тут роль древнего хора и, подобно ему, ведущий речь отчасти за себя, весьма часто за автора и постоянно, неуклонно за литературную партию, олицетворением которой он и должен считаться?
Потугин – представитель известного созерцания, Потугин – олицетворение литературной партии! Да как же это может статься? Посмотрите – есть ли в нем что-либо отвечающее понятию о главе и руководителе школы или какого-либо распространенного учения? Где же у него величие представителя; самоуверенность наставника, всеми признанного, наслаждение самим собой, как это бывает у людей, вознесенных над собратами? Разве мы не видим, что это робкий, сосредоточенный в себе полусеминарист, полуразночинец, который большею частью скромно молчит, а вступая в разговор с другими, страшно конфузится при начале? Нам знакома отчасти и его жизнь. Он дозволил себе однажды поползновение – правда, также робко, застенчиво, как все, что он делает, – возвести из низменной сферы, где он влачит свое существование, молящие глаза кверху и поместить самое глубокое чувство своего сердца на голову высоко стоявшей над ним женщины. Что же вышло? Он платится за одно это поползновение годами покорных и неоцененных услуг, целым рядом безропотных, молчаливых и нескончаемых жертв. Какой же представитель, что в нем напоминает «вождя оппозиции» или «премьера» господствующей партии, и как мог Тургенев именно в уста подобного человека сложить все самые меткие, бойкие, горячие сатирические выходки, часть которых, может быть, и не износится никогда пациентами, их вызвавшими?
Поступив таким образом, Тургенев, однако ж, по нашему мнению, обнаружил именно весь художнический свой инстинкт. Потугин – отчаянный «западник», продолжающий лучшие предания нашей литературы 40-х годов. Он делает это в эпоху реакции против них, в то время, когда люди озлобились против вековечного, нескончаемого учения, на которое присуждались этой литературой, и против послушничества, неизбежно с ним сопряженного. Носить одно прозвание ученика европейской жизни и цивилизации всю жизнь, на бессрочное и неопределенное время, сделалось уже невмоготу русскому образованному миру. Неодолимая жажда повышения, выхода в иное, более высшее и почетное звание, на каких бы то ни было основаниях и резонах, почувствовалась всем обществом сразу. Движение имело, как всякое социальное движение, свою законную причину и свою долю необходимости. Оно было вызвано отчасти надменностью, нестерпимым самохвальством ближайших наших учителей из немецкой братии, которая и не скрывала своего презрения к обществу, опекаемому им на всех пунктах. Сюда присоединилось еще и влияние кровной ненависти Европы к государству, которое никогда не жило с ней общей жизнью, вошло, как проходимец, в ее состав, помимо ее воли и гаданий, и располагает остаться на своем месте, не слушая ругательств и проклятий. Потугин умалчивает о всех этих вызывающих причинах, обращая только внимание на полученные результаты движения. Скромность во всяком случае не похвальная, но представители партий всегда так делают. О праве их так делать мы скажем несколько слов впоследствии. Может быть, Потугин даже неясно и сознает прямые источники свершившегося переворота: они заслонены для него последующим развитием дела. Он ясно видит только, что ученики, восставшие против своих менторов, у них же и выучились настоящим приемам восстания – низвержению мешающих почему-либо авторитетов, искусной диалектике, логическому анализу и полемике. Перед ним также проходили и те формулы, которые торжествующее восстание, уже уверенное в своем успехе, придумывало одну задругою, как оправдание поднятого ею знамени и как доказательство своей способности заменить обветшалые теории прежних учителей общества свежими и новыми положениями. Первоначально формулы эти носили все признаки поспешности: они были отчасти материального, отчасти сентиментального содержания и скоро пали, покинутые всеми. Трудно было и сохраниться положениям, например, вроде: «мы всех шапками закидаем», «земля наша обильна, и потому мы ни в ком и ни в чем не нуждаемся», или, наконец, такому афоризму: «история наша написана не кровью людской, как другие, а слезами народа, и мы заслуживаем быть учителями человечества по смирению, терпению и выносливости, которые отличают наше племя». Афоризмами подобного рода, теперь уже окончательно преданными забвению, пробавляются еще некоторые из прежних бойцов, оставшихся на арене, состарившихся и повторяющих эффектную тему своей молодости, но влияния они не имеют никакого. Гораздо более посчастливилось другой формуле, найденной тоже в жару поголовного восстания на европейское влияние. Ее можно выразить в следующих словах: «В русском народе заключается такое богатство духа и разума, что от него и должно ожидать оснований, на которых следует утвердить просвещение вообще: тот только и достоин носить звание учителя, кто чувствует в самом себе мудрость народа и способен сообщить некоторые черты ее». На этом афоризме Потугин и остановился: с ним только и воюет. Для того, чтоб несколько оправдать или, лучше, – пояснить его злобную речь, вспомним, что вскоре после обретения вышеупомянутой формулы произошло торжество неописанное, баснословное, устроилось пирование общее, шум которого продолжается доселе, да и не скоро еще кончится. С тех пор люди европейской школы и европейских воззрений, хотя бы они всеми силами души отвергали наглость иноземного господства над русским обществом, под предлогом науки, хотя бы горячо любили тот самый народ, во имя которого раздавались многочисленные «отлучения» — все эти люди, говорим, были отодвинуты на задний план. Шум торжества, праздновавшего восстановление – resorgimento – «народного духа», заглушал все их слова, оправдывания и предостережения. Напрасно утверждали они, что приемы для воспитания и получения плодов цивилизации одни и те же у всех европейских народов: им отвечали, что только Фамусов умел принанять для своей дочери вторую мать в m-me Розье, но что образование и способы образования народ, имеющий целые века своей обычной культуры, создает сам или, по крайней мере, призван создать. «Западники» умолкли и разошлись по сторонам; партия была рассеяна; члены ее, очутившиеся на различных поприщах общественной деятельности, принялись, по мере сил и по мере способов, представленных им, работать на пользу просвещения и развития в отечестве. Влияние их чувствовалось везде, самих их не было видно: они отказались от шума и от имени. Какая же была возможность автору выбрать эффективного представителя для разбитой партии? Где бы он нашел в ней блестящего «реномиста», как величают немцы человека, живущего рукоплесканиями и способного собирать вокруг себя толпу поклонников с грохотом, треском и овациями; где бы он взял в уничтоженной партии ту смесь непогрешимости патентованного муллы, толкующего закон хитрости, диалектика, сбивающего с толку своих противников, и искусного дипломата, вывертывающегося из всех затруднений – которую торжествующие литературные кружки любят осуществлять в своих представителях? Ему оставалось заявить, при посредстве искусства, что основная мысль европофилов нисколько не умерла на Руси, но что она живет преимущественно в мыслящих людях, много видевших на своем веку, сильно испытанных жизнью, богатых опытом и наблюдением. И вот каким образом случилось, что представителем некогда знаменитого кружка западников явился, после Белинского и Грановского, скромный, безвестный, ничем себя не заявивший, но глубоко убежденный полусеминарист и полуразночинец.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента