Людмила Петрушевская
Ночь
* * *
Со стороны может показаться, что ночи и не было вовсе — той прекрасной ночной поры, когда все начинается и разворачивается так медленно, плавно и величаво, с великими предвкушениями и ожиданиями самого наилучшего, с такой долгой, непрекращающейся темнотой во всем мире, — может показаться, что именно такой ночи и не было вовсе, настолько все оказалось скомканным и состоящим из непрерывно сменяющих друг друга периодов ожидания и подготовки к самому главному — и, таким образом, драгоценное ночное время так и прошло, пока, выгнанные из одного дома, гуляющие ехали на трех машинах в другой дом, чтобы и оттуда, словно вспугнутые, разлететься раньше времени по домам, пока еще не рассвело, с единственной мыслью поспать перед работой, перед тем, как вставать в семь утра, — а ведь именно этот аргумент, что надо вставать в семь утра, и был решающим в том крике, которым сопровождалось изгнание гуляющих из дома номер один, в котором они собирались с восьми часов вечера, чтобы отпраздновать большое событие — защиту диссертации Рамазана, угнетенного отца двоих детей.
Таким образом, нельзя сказать, что всех разъединило именно желание выспаться перед тем как пришлось бы вставать в семь утра, — это соображение, так часто повторявшееся в крике родственников Рамазана, никого не трогало и ни у кого не засело в подсознании, чтобы затем, неопознанное, подняться из глубин и развеять теплую компанию, которая всю эту долгую ночь столь яростно держалась вместе, выгнанная из одного порядочного семейного дома и полетевшая на трех такси искать себе приюта в другом доме; нет, соображение о семи часах утра никого бы не остановило, тем более что в тот момент, когда оно столь часто произносилось родственниками Рамазана, оно звучало смешно, нелепо, беспомощно и отдавало старостью и близкой смертью, желанием прежде всего заснуть и отдохнуть, а все гуляющие были полны надежд и детского стремления развеяться, размахнуться на всю ночь, проговорить и поплясать и пропить хотя бы и до утра.
Именно это их стремление и вызвало понятное противодействие со стороны родственников Рамазана, вынужденных принимать всю эту чудовищно чужую им компанию, в которой были и абсолютно незнакомые им пьяные люди, так что глава дома должен был ограничить выдачу на стол спиртного и держал при себе несколько бутылок с особенно крепкими напитками, отпуская по рюмочке избранным, еще не успевшим захмелеть гостям.
А Рамазан, бессильно ругаясь, то вопил, что почему же это вчера на своей защите некто Панков выкобенивался всю ночь как хотел, и никто ему ни слова не сказал, потому что это была его ночь, понимаете? Его ночь. А тут же сидевшая Рамазанова жена, тихая и скорбная Ира, была бледна от унижения, от позора принимать участие во всей этой возне Рамазановых родственников и самого Рамазана, от позора быть выставленной на поглядение всем этим людям, на глазах у которых бледный Рамазан беспомощно кричал, что любит свою Ирку, с другого конца стола, и кричал, что шлет в ж… всех своих родных, которые в его ночь делают с ним, что хотят, но пошли они все в ж…
В это время один из гостей Рамазана, наиболее пьяный и шумный, был уже спущен с лестницы и ушел неведомо куда, оставив свой вельветовый пиджак на вешалке, поскольку ему насильно надели пальто прямо на праздничную белую рубашку, а он не понимал ничего, очевидно, что с ним делают, и не сказал ни слова, что у него еще тут где-то висел пиджак. Этого гостя также оплакивал Рамазан в своих скорбных речах, периодически закруглявшихся все той же фразой о том, что он шлет всех в ж…
Кстати сказать, Рамазан один разглагольствовал, сидя в длинной веренице молчащих вокруг стола гостей: гости, вся та гуляющая компания, которая затем ехала продолжать веселиться на трех такси, все эти гости не чувствовали себя оскорбленными или оплеванными, так как на их глазах разворачивалась все та же самая история, знакомая им еще со студенческих лет, когда каждое угощение у Рамазана кончалось бесчинством со стороны Рамазана, его бессильными криками в кухне в окружении озабоченной родни и, наконец, отъездом из этого дома всех гостей Рамазана — тогда еще бесшабашных студентов, которым хватало наглости тут же, за столом с пирожными и салатом, ругаться с Рамазановым отцом на всевозможные возвышенные темы и уезжать, оставив за собой потрясенные основы бытия Рамазановых родителей. На этот раз один Рамазан вел всю ту же возвышенную войну за свои человеческие права, все же остальные молча сидели на своих стульях и табуретках и на тахте, подперев стену, и переглядывались. Наконец Рамазан вдруг вспомнил еще одно обстоятельство своей бедной юности и при родителях и при Ирине завел свою старую песню о том, что Анька, даже Анька и та не могла когда-то там спуститься на шесть этажей ниже, а он стоял и ждал, а она его презрела и не вышла к нему и так далее. Похоже было, что Рамазан собирается вспоминать все свое горькое прошлое, все свои упущения — однако он не вспомнил случая с девушкой Людой, и слава богу, что не вспомнил, — вероятно, в этих его разгромных речах была какая-то своя система, и он забывал то, что ему было уже совсем невтерпеж вспоминать, ту девушку Люду, например, которая уже жила у него, привезенная им откуда-то с юга, самолюбивая и гордая девушка Люда, а потом она просто исчезла, собрала свои два платья и канула в неизвестность, поскольку Рамазан все показывал и показывал ее своим многочисленным друзьям, и этим смотринам и обсуждениям не было конца, и народ Люду не принял, хотя как раз родители желали своему Рамазану именно такую самостоятельную жену. Но Рамазан упустил какой-то момент, возможно, сознательно упустил, и Люда канула в безвестность со своей гладкой черной головой и простейшим оранжевым шерстяным платьем, которое шло у нее как праздничное. Теперь у Рамазана была жена Ирина, молчаливо презирающая его, и было двое детей, которым также светило впереди унаследованное от матери горькое, нетерпеливое презрение к Рамазану, к его вечной боязни потерять дом и детей из-за того, что Ирина когда-нибудь решится и скажет: «Уходи совсем». Ирина однажды рассказывала нечто подобное о своей подруге, которая взяла и просто выгнала мужа, отца троих детей, просто выгнала, сказав, что прекрасно и лучше проживет сама и никаких денег ей не надо. Это был единственный случай, когда Ирина рассказывала о чем-то с воодушевлением, и Рамазан, также знавший о горькой участи мужа этой подруги, отца троих детей, все очень живо до сих пор себе, очевидно, представлял, потому что об этом в своей разгромной речи за молчащим столом он ни разу не упомянул и даже ни малейшим намеком не коснулся этой темы, а все кричал о некоем Панкове, о водке, о шести этажах, которые не в силах он был однажды преодолеть на пути к постели Аньки; и все это говорилось в присутствии достопочтенных родителей и самой мирно улыбающейся Аньки, также давно матери детей; это говорилось и в присутствии почти в обмороке сидящей Ирины, которая и пошла сюда только из каких-то самых мученических соображений вынести, вытерпеть этот пошлый ритуал с поздравлениями, а теперь вынуждена была выносить и вытерпливать гораздо более пошлое и мерзкое — откровенность Рамазана, бледного, потного, в расстегнутой рубашке.
В результате, когда Ирина срочно уезжала, Рамазан даже и не пытался прельщать ее развлечениями, которые всех ожидали в связи с отъездом из отчего Рамазанова дома, и полночь наступила уже без Ирины, зато появилось новое лицо, некто Дина, и в такси все были вынуждены размещаться уже с учетом ее присутствия, причем во время посадки произошли небольшие инциденты: никто не хотел ехать вместе с этой новоявленной Диной, появившейся так внезапно, так наивно и откровенно из тьмы и небытия. Это все было делом рук Федора, это было влияние именно его наивности и откровенности. Это он внезапно, среди ночи, на улице под фонарем, раскрыл руки и с криком кинулся куда-то, и под этот крик там где-то произошли молниеносные переговоры, и вот уже победный Федор вел под крылом девушку в оранжевом пальто, пьяную и роскошную, которая сразу же заболтала по-английски и в такси без умолку пела и вообще развлекала народ.
Рамазан, бледный от пьянства, крикнул им вслед при посадке в такси, что Федор здоровенький, у него нет триппера. Затем, правда, Рамазан заглох и в дальнейшем ехал в такси как мертвый, но по приезде на место он опомнился и стал твердить, как попугай, одно и то же, что Федор у нас здоровенький и мы его не выдадим.
Все уже сидели за столом в тихой ночной комнате, где был зажжен полный свет, и всё словно проснулись после веселой гонки по улицам, оказавшись лицом к лицу с чистым пустым столом, тремя бутылками, этой оранжевой Диной, которая обеими руками все время поправляла прическу, и вконец озлобленным Федором.
— Эти мои родители, — кричал с обидой Рамазан, — эта моя мама, она на лестнице вы знаете что сказала? Она сказала, что всю жизнь была доброй и глупой мамой, а теперь она больше глупой не будет. Федор, ты у нас здоровенький, помни.
— Или ты заткнешься, — сказал Федор с яростью от колен своей Дины, — или я тебя отсюда выкину.
Таким образом началась вторая половина ночи, которая прошла теперь уже под знаком всеобщего внимания к Дине, изучения ее поведения, ее жестов и в особенности того, как она трогательно чувствовала за собой некую вину и все время прикладывала ладони к груди и говорила: «Я извиняюсь!» Это у нее проскакивало каждые пять минут, она оставляла все другие занятия, чтобы извиниться, на что все присутствующие хором говорили ей: «Все нормально», — и дело шло дальше.
Федор поначалу исполнял с ней все свои церемонии — называл ее «маленькая», ходил с ней в коридор звонить ее родителям и стоял за ее спиной, пока она объяснялась с ними долго и путано. По всей видимости, ей там было сказано, что она может вообще домой не возвращаться — об этом можно было в дальнейшем судить по тому, что она так и не возвратилась домой этой ночью, несмотря на то, что ей были предоставлены все возможности.
Федор обслуживал свою Дину по самой высшей категории, он сидел перед ней на корточках, он защищал ее яростно от обидчивых воплей Рамазана, который, ко всему прочему, еще и кричал, обращаясь неизвестно к кому: «Девушки, вам ведь жаль, что с вами нет вашего великана с большими добрыми руками!»
А Федор, скрючившись, шептал своей Дине лихорадочным шепотом: «А ты не разговаривай, не откликайся! Ты не говори с ними». Рамазану же он вопил:
— Ты мне не нравишься!
Но Дина начала уже обрисовываться, проступать сквозь свою оранжевую масть, сквозь все эти краски своей юности, она начала упрямиться и возражать Федору: «Я не малыш, мне уже двадцать лет», — и она упорно разговаривала со всеми вкупе, адресуясь к сидящим за столом как к чему-то обобщенному: она многозначительно говорила, подняв рюмку: «Ку-ку, мальчики!» — а Рамазан все тянул свою песню о здоровеньком Федоре, а Федор бешенел и скрючивался у ног Дины, но сама Дина как ни в чем не бывало болтала, обращаясь ко всем сразу, и только время от времени замолкала, обводила публику взглядом и проникновенно говорила: «Я извиняюсь!»
Как видно, ее все еще мучил тот факт, что она проявила ночью на улице позорную слабость перед лицом всесильного гиганта Федора и пошла под его крылом, под его защитой прочь от своей прежней компании, которая ведь тоже куда-то направлялась и имела какие-то планы на эту ночь.
Дина поэтому все строже и строже обрывала окончательно раскисшего Федора и один раз даже заявила, что ее просто так не возьмешь и что она себя ценит и просто так с ней не познакомишься. Это вызвало новый поток слов у Рамазана и новую вспышку ярости у Федора, который просто встал и пошел стеной на расстроенного Рамазана, сидящего перед своей водкой в полном запустении.
А Дина как заведенная все повторяла: «Я пьяная. Я извиняюсь. И это потому, что нельзя. Ни-ни!»
Она считала своей святой обязанностью расставить все по своим местам, объяснить случившееся с ней происшествие, но вместо связного оправдания она говорила что-то о каком-то человеке, от которого зависит ее посещаемость в институте, много говорила также об этом институте, где ее держат только за голос, за пение, поскольку интеллект отсутствует.
«Да что ты! — жарким шепотом убеждал ее Федор. — Перед кем ты!»
Так все это шло и шло, пока наконец Федор не плюнул и не ушел в чем был на улицу, на холод. В это время уже в разгаре были танцы, и Дина плясала как заведенная, как бы не замечая, что все начали уже расходиться, и первым отправился восвояси, в свое теплое гнездо опустошенный Рамазан, а за ним потянулись и остальные, громко переговариваясь в прихожей, в то время как в комнате плясала и плясала Дина, все время имея в поле зрения зеркало и поправляя прическу обеими руками. Она словно не хотела замечать того, что хозяйка легла спать в другой комнате, а остальные уже были на лестнице и во дворе. Находившийся на улице Федор встречал всех вопросами: «А что, она еще не ушла? Что она еще там делает? Она что, поселилась там?»
Так все это ночное бдение и закончилось, хотя именно на этих вопросах Федора оно не могло еще закончиться, и Федор с хозяином дома был вынужден вернуться в пустую квартиру, где гремела музыка и плясала Дина, и скоротать оставшиеся до работы два часа за пустейшими разговорами, хотя впоследствии хозяин дома и говорил, что за последние три-четыре года на его памяти эта Дина была единственным любопытным человеческим экземпляром, достойным всяческого внимания.
Таким образом, нельзя сказать, что всех разъединило именно желание выспаться перед тем как пришлось бы вставать в семь утра, — это соображение, так часто повторявшееся в крике родственников Рамазана, никого не трогало и ни у кого не засело в подсознании, чтобы затем, неопознанное, подняться из глубин и развеять теплую компанию, которая всю эту долгую ночь столь яростно держалась вместе, выгнанная из одного порядочного семейного дома и полетевшая на трех такси искать себе приюта в другом доме; нет, соображение о семи часах утра никого бы не остановило, тем более что в тот момент, когда оно столь часто произносилось родственниками Рамазана, оно звучало смешно, нелепо, беспомощно и отдавало старостью и близкой смертью, желанием прежде всего заснуть и отдохнуть, а все гуляющие были полны надежд и детского стремления развеяться, размахнуться на всю ночь, проговорить и поплясать и пропить хотя бы и до утра.
Именно это их стремление и вызвало понятное противодействие со стороны родственников Рамазана, вынужденных принимать всю эту чудовищно чужую им компанию, в которой были и абсолютно незнакомые им пьяные люди, так что глава дома должен был ограничить выдачу на стол спиртного и держал при себе несколько бутылок с особенно крепкими напитками, отпуская по рюмочке избранным, еще не успевшим захмелеть гостям.
А Рамазан, бессильно ругаясь, то вопил, что почему же это вчера на своей защите некто Панков выкобенивался всю ночь как хотел, и никто ему ни слова не сказал, потому что это была его ночь, понимаете? Его ночь. А тут же сидевшая Рамазанова жена, тихая и скорбная Ира, была бледна от унижения, от позора принимать участие во всей этой возне Рамазановых родственников и самого Рамазана, от позора быть выставленной на поглядение всем этим людям, на глазах у которых бледный Рамазан беспомощно кричал, что любит свою Ирку, с другого конца стола, и кричал, что шлет в ж… всех своих родных, которые в его ночь делают с ним, что хотят, но пошли они все в ж…
В это время один из гостей Рамазана, наиболее пьяный и шумный, был уже спущен с лестницы и ушел неведомо куда, оставив свой вельветовый пиджак на вешалке, поскольку ему насильно надели пальто прямо на праздничную белую рубашку, а он не понимал ничего, очевидно, что с ним делают, и не сказал ни слова, что у него еще тут где-то висел пиджак. Этого гостя также оплакивал Рамазан в своих скорбных речах, периодически закруглявшихся все той же фразой о том, что он шлет всех в ж…
Кстати сказать, Рамазан один разглагольствовал, сидя в длинной веренице молчащих вокруг стола гостей: гости, вся та гуляющая компания, которая затем ехала продолжать веселиться на трех такси, все эти гости не чувствовали себя оскорбленными или оплеванными, так как на их глазах разворачивалась все та же самая история, знакомая им еще со студенческих лет, когда каждое угощение у Рамазана кончалось бесчинством со стороны Рамазана, его бессильными криками в кухне в окружении озабоченной родни и, наконец, отъездом из этого дома всех гостей Рамазана — тогда еще бесшабашных студентов, которым хватало наглости тут же, за столом с пирожными и салатом, ругаться с Рамазановым отцом на всевозможные возвышенные темы и уезжать, оставив за собой потрясенные основы бытия Рамазановых родителей. На этот раз один Рамазан вел всю ту же возвышенную войну за свои человеческие права, все же остальные молча сидели на своих стульях и табуретках и на тахте, подперев стену, и переглядывались. Наконец Рамазан вдруг вспомнил еще одно обстоятельство своей бедной юности и при родителях и при Ирине завел свою старую песню о том, что Анька, даже Анька и та не могла когда-то там спуститься на шесть этажей ниже, а он стоял и ждал, а она его презрела и не вышла к нему и так далее. Похоже было, что Рамазан собирается вспоминать все свое горькое прошлое, все свои упущения — однако он не вспомнил случая с девушкой Людой, и слава богу, что не вспомнил, — вероятно, в этих его разгромных речах была какая-то своя система, и он забывал то, что ему было уже совсем невтерпеж вспоминать, ту девушку Люду, например, которая уже жила у него, привезенная им откуда-то с юга, самолюбивая и гордая девушка Люда, а потом она просто исчезла, собрала свои два платья и канула в неизвестность, поскольку Рамазан все показывал и показывал ее своим многочисленным друзьям, и этим смотринам и обсуждениям не было конца, и народ Люду не принял, хотя как раз родители желали своему Рамазану именно такую самостоятельную жену. Но Рамазан упустил какой-то момент, возможно, сознательно упустил, и Люда канула в безвестность со своей гладкой черной головой и простейшим оранжевым шерстяным платьем, которое шло у нее как праздничное. Теперь у Рамазана была жена Ирина, молчаливо презирающая его, и было двое детей, которым также светило впереди унаследованное от матери горькое, нетерпеливое презрение к Рамазану, к его вечной боязни потерять дом и детей из-за того, что Ирина когда-нибудь решится и скажет: «Уходи совсем». Ирина однажды рассказывала нечто подобное о своей подруге, которая взяла и просто выгнала мужа, отца троих детей, просто выгнала, сказав, что прекрасно и лучше проживет сама и никаких денег ей не надо. Это был единственный случай, когда Ирина рассказывала о чем-то с воодушевлением, и Рамазан, также знавший о горькой участи мужа этой подруги, отца троих детей, все очень живо до сих пор себе, очевидно, представлял, потому что об этом в своей разгромной речи за молчащим столом он ни разу не упомянул и даже ни малейшим намеком не коснулся этой темы, а все кричал о некоем Панкове, о водке, о шести этажах, которые не в силах он был однажды преодолеть на пути к постели Аньки; и все это говорилось в присутствии достопочтенных родителей и самой мирно улыбающейся Аньки, также давно матери детей; это говорилось и в присутствии почти в обмороке сидящей Ирины, которая и пошла сюда только из каких-то самых мученических соображений вынести, вытерпеть этот пошлый ритуал с поздравлениями, а теперь вынуждена была выносить и вытерпливать гораздо более пошлое и мерзкое — откровенность Рамазана, бледного, потного, в расстегнутой рубашке.
В результате, когда Ирина срочно уезжала, Рамазан даже и не пытался прельщать ее развлечениями, которые всех ожидали в связи с отъездом из отчего Рамазанова дома, и полночь наступила уже без Ирины, зато появилось новое лицо, некто Дина, и в такси все были вынуждены размещаться уже с учетом ее присутствия, причем во время посадки произошли небольшие инциденты: никто не хотел ехать вместе с этой новоявленной Диной, появившейся так внезапно, так наивно и откровенно из тьмы и небытия. Это все было делом рук Федора, это было влияние именно его наивности и откровенности. Это он внезапно, среди ночи, на улице под фонарем, раскрыл руки и с криком кинулся куда-то, и под этот крик там где-то произошли молниеносные переговоры, и вот уже победный Федор вел под крылом девушку в оранжевом пальто, пьяную и роскошную, которая сразу же заболтала по-английски и в такси без умолку пела и вообще развлекала народ.
Рамазан, бледный от пьянства, крикнул им вслед при посадке в такси, что Федор здоровенький, у него нет триппера. Затем, правда, Рамазан заглох и в дальнейшем ехал в такси как мертвый, но по приезде на место он опомнился и стал твердить, как попугай, одно и то же, что Федор у нас здоровенький и мы его не выдадим.
Все уже сидели за столом в тихой ночной комнате, где был зажжен полный свет, и всё словно проснулись после веселой гонки по улицам, оказавшись лицом к лицу с чистым пустым столом, тремя бутылками, этой оранжевой Диной, которая обеими руками все время поправляла прическу, и вконец озлобленным Федором.
— Эти мои родители, — кричал с обидой Рамазан, — эта моя мама, она на лестнице вы знаете что сказала? Она сказала, что всю жизнь была доброй и глупой мамой, а теперь она больше глупой не будет. Федор, ты у нас здоровенький, помни.
— Или ты заткнешься, — сказал Федор с яростью от колен своей Дины, — или я тебя отсюда выкину.
Таким образом началась вторая половина ночи, которая прошла теперь уже под знаком всеобщего внимания к Дине, изучения ее поведения, ее жестов и в особенности того, как она трогательно чувствовала за собой некую вину и все время прикладывала ладони к груди и говорила: «Я извиняюсь!» Это у нее проскакивало каждые пять минут, она оставляла все другие занятия, чтобы извиниться, на что все присутствующие хором говорили ей: «Все нормально», — и дело шло дальше.
Федор поначалу исполнял с ней все свои церемонии — называл ее «маленькая», ходил с ней в коридор звонить ее родителям и стоял за ее спиной, пока она объяснялась с ними долго и путано. По всей видимости, ей там было сказано, что она может вообще домой не возвращаться — об этом можно было в дальнейшем судить по тому, что она так и не возвратилась домой этой ночью, несмотря на то, что ей были предоставлены все возможности.
Федор обслуживал свою Дину по самой высшей категории, он сидел перед ней на корточках, он защищал ее яростно от обидчивых воплей Рамазана, который, ко всему прочему, еще и кричал, обращаясь неизвестно к кому: «Девушки, вам ведь жаль, что с вами нет вашего великана с большими добрыми руками!»
А Федор, скрючившись, шептал своей Дине лихорадочным шепотом: «А ты не разговаривай, не откликайся! Ты не говори с ними». Рамазану же он вопил:
— Ты мне не нравишься!
Но Дина начала уже обрисовываться, проступать сквозь свою оранжевую масть, сквозь все эти краски своей юности, она начала упрямиться и возражать Федору: «Я не малыш, мне уже двадцать лет», — и она упорно разговаривала со всеми вкупе, адресуясь к сидящим за столом как к чему-то обобщенному: она многозначительно говорила, подняв рюмку: «Ку-ку, мальчики!» — а Рамазан все тянул свою песню о здоровеньком Федоре, а Федор бешенел и скрючивался у ног Дины, но сама Дина как ни в чем не бывало болтала, обращаясь ко всем сразу, и только время от времени замолкала, обводила публику взглядом и проникновенно говорила: «Я извиняюсь!»
Как видно, ее все еще мучил тот факт, что она проявила ночью на улице позорную слабость перед лицом всесильного гиганта Федора и пошла под его крылом, под его защитой прочь от своей прежней компании, которая ведь тоже куда-то направлялась и имела какие-то планы на эту ночь.
Дина поэтому все строже и строже обрывала окончательно раскисшего Федора и один раз даже заявила, что ее просто так не возьмешь и что она себя ценит и просто так с ней не познакомишься. Это вызвало новый поток слов у Рамазана и новую вспышку ярости у Федора, который просто встал и пошел стеной на расстроенного Рамазана, сидящего перед своей водкой в полном запустении.
А Дина как заведенная все повторяла: «Я пьяная. Я извиняюсь. И это потому, что нельзя. Ни-ни!»
Она считала своей святой обязанностью расставить все по своим местам, объяснить случившееся с ней происшествие, но вместо связного оправдания она говорила что-то о каком-то человеке, от которого зависит ее посещаемость в институте, много говорила также об этом институте, где ее держат только за голос, за пение, поскольку интеллект отсутствует.
«Да что ты! — жарким шепотом убеждал ее Федор. — Перед кем ты!»
Так все это шло и шло, пока наконец Федор не плюнул и не ушел в чем был на улицу, на холод. В это время уже в разгаре были танцы, и Дина плясала как заведенная, как бы не замечая, что все начали уже расходиться, и первым отправился восвояси, в свое теплое гнездо опустошенный Рамазан, а за ним потянулись и остальные, громко переговариваясь в прихожей, в то время как в комнате плясала и плясала Дина, все время имея в поле зрения зеркало и поправляя прическу обеими руками. Она словно не хотела замечать того, что хозяйка легла спать в другой комнате, а остальные уже были на лестнице и во дворе. Находившийся на улице Федор встречал всех вопросами: «А что, она еще не ушла? Что она еще там делает? Она что, поселилась там?»
Так все это ночное бдение и закончилось, хотя именно на этих вопросах Федора оно не могло еще закончиться, и Федор с хозяином дома был вынужден вернуться в пустую квартиру, где гремела музыка и плясала Дина, и скоротать оставшиеся до работы два часа за пустейшими разговорами, хотя впоследствии хозяин дома и говорил, что за последние три-четыре года на его памяти эта Дина была единственным любопытным человеческим экземпляром, достойным всяческого внимания.