Почивалин Николай Михайлович
Ольга Ивановна

   Николай Михайлович ПОЧИВАЛИН
   ОЛЬГА ИВАНОВНА
   В одной своей книжке я рассказал о судьбе сверстников, с которыми больше двадцати лет тому назад окончил десятилетку. Книжка вышла, я меньше всего думал как-либо возвращаться к ней, и вдруг это письмо из небольтого городка, расположенного неподалеку от Воронежа.
   "...Вы пишете, что ничего не известно о судьбе Леши Опарина. А я знаю о нем все, до последнего смертного вздоха его. И похоронен он тут. Будете в наших краях - расскажу. Письма же писать больно я не мастерица..."
   В общем - дорога. Обросший инеем тамбур вагона, чемодан на верхней полке да бегущие за окном зимние равнины: дымно-серые утром, бледно-золотистые днем - под низким декабрьским солнцем и голубовато-фиолетовые вечером. Изредка только, прочистив гудком осипшую глотку и наполнив ледяной водой разгоряченную железную утробу, паровоз постоит несколько минут у небольшой станции; останутся позади неподвижные голубоватые струйки дымков над крышами поселка, и опять плывут бескрайние, покрытые слюдяным настом равнины... Говорят, война доходила до этих мест. Вот ведь как: прошло двадцать лет, а мы все еще открываем новые утраты.
   Теперь - Леша Опарин.
   Как хорошо я вижу его!.. Он сидит в третьем ряду у окна, положив левую руку на парту и опершись на правую, внимательно слушает историка. Впрочем, слушает ли?.. В семнадцать лет мы чертовски здорово умеем делать вид прилежно слушающих урок, натренированно готовы повторить слова педагога, витая в это время в ином, далеком от скучной истории, радужном мире юности!..
   А может быть, и слушает. Карие глаза его от внимания чуточку расширены, темные брови приподняты. Очень широкие и густые, они, пожалуй, самое заметное в его круглом простоватом лице, с беспечно румяными щеками и типично российским курносым носом.
   Он забавный парень, этот Леша Опарин. Почти у каждого из нас была уже определенная склонность к чемулибо. Опарину поочередно нравились то литература, то математика, то астрономия. Неделю подряд, сосредоточенно посапывая и насупливая случайно доставшиеся ему мефистофельские брови, он читал скучнейшую, усыпанную формулами книгу о спектральном анализе, потом равнодушно закидывал ее в парту и упоенно постукивал в столярной мастерской деревянной киянкой... К десятому классу почти все мы знали уже, кем мы будем или хотим быть. Алексей, посмеиваясь, откровенно признавался:
   - А черт его знает - кем! Все охота попробовать!
   Иногда он весело проказничал.
   На выпускных экзаменах мы больше всего почему-то боялись немецкого языка. Может быть, потому, что, не умея разговаривать, упрямо из года в год долбили грамматику, - по-моему, это то же самое, что изучать несколько лет автомобиль по схемам, так и не попробовав сесть за руль.
   Опарин пришел на экзамены нарядный - в белой, с откинутым воротником, рубахе, в новых резиновых тапочках и удивительно спокойный. Засунув руки в карманы отутюженных штанов из прочнейшей "чертовой кожи", он независимо разгуливал по коридору и, посмеиваясь, посматривал на товарищей.
   - Ты что это расхрабрился?
   - Все предусмотрел, - ухмыльнулся Алексей и, вынув руки из карманов, медленно и торжественно показал лиловые, исписанные химическим карандашом ладони - Указатель. Читаем: "Параграф первый - л. к. б." - левый карман брюк. "Параграф пятнадцатый - перфект - к. р." - карман рубашки. Хозяйство в образцовом порядке.
   Мы дружно хохотали, напряжение как-то незаметно спало, и полчаса спустя вошли в класс совершенно спокойные, где-то втайне держа мысль о том, что в крайнем случае есть еще надежда на Лешкины шпаргалки.
   За экзаменационный стол готовиться к ответу я сол вместе с Опариным. Билет мне попался сносный, но уточнить кое-что явно не мешало.
   - Параграф седьмой, - почти не шевеля губами, шепнул я, предварительно толкнув под столом Лешкину ногу, Опарин сокрушенно вздохнул и показал чисто вымьь тые ладони.
   Особо с ним мы не приятельствовали, в сущности, я не очень хорошо и знал его, но теперь, по прошествии многих лет, понимаю, что был он славным парнем. Был...
   Трудно привыкнуть думать о человеке в прошедшем времени. И думать, в частности, о том, что там, в далеком, у многих из нас остались неоцененные при жизни люди, которые могли бы стать настоящими друзьями. Порой более верными, чем некоторые из тех, кто здравствует и поныне...
   В девятом часу утра я выхожу через нарядный, послевоенной постройки вокзал на площадь.
   Как все-таки много значит солнце! Стоило ему чуть пробиться, как разом, вспыхнув, заиграли только что тусклые, неживые снега, взмыло заголубевшее небо и незнакомый, минуту назад серый, невзрачный городок кажется уже удивительно милым и уютным. С разбежавшимися неширокими улочками, заваленными белолобыми сугробами, с теплым запахом печеного хлеба, с монументальной каменной трибуной посреди площади, этой почти неизбежной слабостью районного начальства, наконец, с накатанной дорогой, наглядно свидетельствующей о том, что автотранспорт здесь мирно уживается с гужевым...
   Устроившись в гостинице, отправляюсь на поиски улицы Веселой. Кто ее так назвал? Почему?.. Или правда сплошь живут на ней счастливые и веселые люди, или просто добрый человек, давший это имя, хотел, чтобы они жили так?..
   До Веселой не так уж близко, ничем она от соседних, с более привычными и скучными названиями, не отличается. Все такие же деревянные домики с палисадниками, за которыми под белыми снеговыми шапками пригнулись задубевшие на холоду акации.
   У окрашенного охрой парадного и тесовых Борот 93-го номера снег не только расчищен лопатой, но и подметен - ни соринки, ни снежинки, все ободрано редкой жесткой метлой. Хозяйка, а скорее всего хозяин - человек аккуратный, трудолюбивый и, должно быть, немножко скучноватый. Какие же глупости приходят в голову!..
   Стучу в обитую войлоком дверь, прислушиваюсь.
   Доносится какое-то шарканье, что-то падает - впечатление такое, словно там, за стеной, передвигают мебель; хочу постучать снова и отступаю перед открывшейся дверью.
   На уровне моих глаз радостно вспыхивают большие синие глаза в удивленно захлопавших ресничках, на льняной голове алеет капроновый бант.
   Выпустив крючок, славный человечек лет трех-четырех в зеленом трикотажном костюмчике и белых валенках, слезает с табуретки и, обознавшись, смотрит на меня со спокойным недоумением.
   - Здравствуй. Как же тебя звать?
   - Тома, - показав крупные молочные зубы, сообщает маленькая хозяйка.
   - А мама где?
   - На работе.
   - А папа?
   - На работе.
   Утратив всякий интерес к моей особе, Тома оттаскивает от двери табуретку, садится за стол, подперев кулачками голову, и потешно вздыхает.
   - А когда мама придет?
   - Скоро. У нее завтра воскресенье.
   - Завтра не воскресенье, Тома. Завтра среда.
   - А у нее - завтра. У папы было воскресенье, а у мамы - нет.
   - А тебе мама велела незнакомых пускать?
   - Нет.
   - Зачем же ты меня пустила?
   - Я думала - мама, - честно признается Тома.
   - Вот что, Тома, закрой за мной. Я похожу, а потом опять приду. И мама твоя как раз придет. Ладно?
   - Ладно.
   Возвращаюсь час спустя, полагая, что хозяйка ужо пришла, но открывает по-прежнему Тома. Она все так же проворно слезает с табуретки, придерживаясь за косяк двери, синие ее глазенки смотрят разочарованно, но ужо без удивления.
   - Вот и я! - постукивая ботинками, бодро объявляю я и протягиваю кулек с подарками. - А это тебе.
   Тома вскидывает на меня глаза, собираясь, кажется, произнести заученное слово благодарности, но из прижатого к зеленой кофточке кулька шлепается толстая, в нарядной обертке конфета, и тут уж не до формальной вежливости.
   - Это все мне? - недоверчиво спрашивает Тома, высыпав на стол горку конфет и положив рядышком плитку шоколада.
   - Тебе. Ешь на здоровье.
   Пухлые с розовыми заплывшими ноготками пальцы опытно разворачивают обертку и замирают, - А ты кто?
   - Дед-мороз.
   Синие глаза на секунду округляются, и тотчас в них вспыхивают два золотых лукавых солнышка.
   - Вот твоя и неправда! - Тома довольно хлопает в ладоши, с жестокой детской прямотой объясняет: - У деда-мороза - борода и усы, а ты лысый.
   - Я приезжий дед-мороз, - отбиваюсь я. - В нашем сказочном царстве-государстве король приказал всех дедов-морозов постричь и побрить. Усатые-бородатые ему надоели, - Все ты шутишь, - снисходительно говорит Тома, поглядывая на конфеты.
   - Ты ешь, ешь.
   Между нами устанавливается полное взаимопонимание; я раздеваюсь, сажусь против Томы. Вкусно причмокивая, она сосет конфету и одновременно бережно разглаживает яркую обертку.
   - Где твой папа работает?
   - На машине. Он меня катает.
   - А мама где работает?
   - В больнице.
   Дальнейшая беседа ничего нового к тому, что я знаю о моей корреспондентке, не добавляет. Ольга Ивановна Рыжова работает в больнице это мне известно из письма.
   - А какая у тебя мама? - допытываюсь я.
   - Хорошая, - предельно точно и исчерпывающе отвечает Тома, выдвигая пальчиком из обертки серебряную пластинку.
   Вскоре от плитки остается три полоски; поколебавшись, Тома аккуратно заворачивает их.
   - Это маме и папе, - с сожалением, но твердо говорит она. Руки у нее перемазаны, от коричневых губ к подбородку протянулись смешные клоунские усики.
   - Придет сейчас мама, а ты замарашка. Давай умей емся?
   - Давай, - охотно соглашается Тома.
   В кухне чуть повернуться, но мы довольно благополучно протискиваемся к медному сияющему рукомойнику, зажатому в простенке между русской печью и столиком для стряпни и посуды. Я ставлю Тому на табуретку; держа головенку над тазом, она послушно и доверчиво прижимается ко мне, от светлых волос исходит незабытый запах детской чистоты, тепла. Сорок лет - пора, когда собственные дети уже выросли, как-то незаметно отдалились, и пора, когда вот такое доверчивое прикосновение чужого ребенка вызывает вдруг снова острое желание понянчить маленького...
   Тома с удовольствием вытирает полотенцем свою симпатичную порозовевшую мордочку, когда в комнате раздается встревоженный женский голос:
   - Дочка, ты где? Почему дверь открыта?
   Я выхожу из кухни, держа за руку подпрыгивающую Тому. Немолодая женщина в бордовом пальто с жидким цигейковым воротничком и в подшитых валенках отступает, в ее серых расширившихся глазах мелькает испуг, потом удивление, потом - растерянность; по каким-то одной ей ведомым признакам она сразу узнает меня.
   - Вы? Как быстро! А я и не ждала, - чуть певуче и все еще растерянно говорит она.
   Я пытаюсь извиниться за свое непредупрежденное появление, Ольга Ивановна, проворно раздеваясь, живо возражает:
   - Да что вы! Хорошо, что приехали.
   В темном платье, худенькая, она полна какой-то неуловимой грации; даже подшитые, тоже какие-то подростковые, по ноге, валенки выглядят на ней нарядно. По девичьей фигуре, по быстроте движений она кажется мне совсем молоденькой, и только разглядев ее лицо, с умными, поминутно меняющими выражение глазами, с морщинками, скользнувшими на вспыхнувшие с мороза щеки, понимаю, что лет ей столько же, а может быть и чуть побольше, чем мне. Привычно, чисто женским жестом поправив сложенные на затылке старомодным узлом волосы, Ольга Ивановна подхватывает принесшую ей комнатные туфли Тому, крепко прижимает к себе.
   - Напугала ты меня, глупышка!
   Сейчас, когда голова Томы прижата к голове Ольги Ивановны, особенно заметно, что от матери дочь унаследовала только тонкость черт - категория скорей условная, нежели материальная, зато все остальное в ней, броское и характерное, - белокурые волосы и синие глаза - от отца. Красивый, должно быть, человек.
   - Назяблись в дороге? Вон какие холода завернули, - глядя счастливыми глазами, спрашивает Ольга Ивановна. - Сейчас я чай скипячу. А может, есть хотите? Нет, правда?
   Несколько минут спустя в клетчатом фартучке Тома сидит за столом и ест манную кашу, отвечая мне дружелюбными гримасами; Ольга Ивановна, оглядев накрытый стол, садится напротив.
   - Ну все, - удовлетворенно говорит она. Сейчас, вблизи, от нее слегка пахнет карболкой, йодоформом или чем-то еще, чем пахнут больничные коридоры и белые халаты.
   Мы встречаемся взглядами - легкий, чуть певучий голос Ольги Ивановны мягко опадает.
   - Спасибо вам, что приехали. Нет, нет, погодите - я объясню. Понимаете: живу все эти годы и все чувствую, что должна я о нем рассказать кому-то. Я ведь о нем все знаю, а больше никто. Один он был. Тетка у него была, так еще до него умерла. Вот и получается, что никто не знает. Кроме меня. Все эти годы и ждала чего-то. А тут прочитала и давай вам строчить. Как же, думаю, так, что человек никому не нужен? Не может так быть...
   Я трогаю ладонями горячие бока стакана, медлю и прямо спрашиваю:
   - Ольга Ивановна, а почему вы думаете, что это тот Опарин? Совпадение имени и фамилии еще ничего не значит. В войну всякое бывало.
   - Да что вы! - Серые, с упреком глянувшие на меня глаза полнятся изумлением. Словно защищаясь, Ольга Ивановна прижимает к груди тонкие, с коротко обрезанными ногтями руки. - Что вы, что вы! Он.
   Она срывается с места - в спальне хлопает поспешно выдвинутый ящик комода. "Фотография", - догадываюсь я.
   - Вот.
   Ольга Ивановна держит плоский черный бумажник из искусственной кожи, по виду в нем ничего нет. Укоризнепно взглянув, она вынимает из него сложенную вдвое газетную вырезку, молча протягивает мне.
   Плохая, прожелтевшая от времени бумага на сгибе совсем стерлась, зато крупный хоть и выцветший заголовок читается отчетливо: "Роту ведет комсомолец Опарин". Обычная, наспех написанная заметка, рассказывающая о том, как старший сержант Опарин заменил убитого командира и повел роту в атаку. Таких заметок во фронтовых газетах печаталось в те годы тысячи. Мне, бывшему армейскому газетчику, старая пожелтевшая вырезка говорит, конечно, о многом, но не о самом главном.
   Не названо даже имя этого старшего сержанта Опарина, славного, должно быть, парня.
   - И вот еще, - негромко говорит Ольга Ивановна, подавая вторую такую же вырезку.
   Какие-то стихи.
   Безучастно читаю ничего не говорящее название - "Ровесникам", машинально пробегаю взглядом первую строчку, поспешно смотрю вниз, где стоит... моя подпись. Боже, сколько же разного напоминают мне эти кси рявые строчки, написанные тоскливой морозной ночью под Богородицком и потом напечатанные в такой же военной газете!
   Когда огневая гроза отбушует,
   Утихнет последний бой,
   Мы снова, друзья, на поверку большую
   Съедемся в город родной.
   Наверно, меж нами кого-то не будет,
   Мы скажем о них, друзья:
   - Хорошие парни, хорошие люди,
   Их позабыть нельзя...
   Хоть все тополя в цвету,
   Мы соберемся у старой школы,
   Где раньше играли в лапту...
   - Он сам мне сказывал: дружок, мол, написал. В одном классе учились, мягко говорит Ольга Ивановна. - Орден и медаль еще после него оставались, так их сдали куда-то...
   - Мам, - покончив с кашей и требуя внимания, напоминает о себе Тома, а это тебе.
   Взглянув на остатки шоколада и поняв, в чем дело, Ольга Ивановна ласково касается светлых волос дочери.
   - Спасибо, лапушка. Ты сама ешь. Л еще лучше - после того, как поспишь. Хочешь немножко полежать?
   - Хочу.
   - Вы уж поскучайте минутку, - извиняясь, просит Ольга Ивановна, поднимая Тому на руки.
   Второй раз, более внимательно, перечитываю заметку о боевом подвиге комсомольца Опарина и понимаю, что это, конечно, о нашем Алексее. В этом и сомневаться нечего!
   - Все, уснула моя пичуга, - выходя из спальни, кротко улыбается Ольга Ивановна. - Сейчас я, только приберу тут немного.
   Сложив в пластмассовую вазочку не освоенные Томой "Ведмедики косолапые", она быстро взглядывает на меня, просто говорит:
   - Спасибо вам за подарки. Не часто мы ее этим балуем.
   Кажется, самое драгоценное качество этой похожей на подростка с немолодым лицом женщины - в подкупающей правдивости интонаций, жестов, взгляда ее немножко усталых и спокойных глаз.
   - Дом ставили - повытягивалпсь, - негромко продолжает она. - Дочке старшей помогать надо - в Воронеже, в техникуме учится. Сейчас-то, правда, полегче стало. Стипендию прибавили, с долгами рассчитались, маленькая с нового года в детсад пойдет. Скорей бы уж... Дом-то, сказать, и подешевле стать мог. Другие шофера левачат, а я воспротивилась. Не хочу этого - хочу спать спокойно.
   Закончив приборку, Ольга Ивановна присаживается:
   на сухо вытертой клеенке - посередине - остается только черный плоский бумажник и две желтые вырезки.
   - Расскажите, Ольга Ивановна, - прошу я.
   - Да я и так все с мыслями собираюсь. Не знаю уж, и начать с чего...
   Серые внимательные глаза ненадолго задерживаются на мне, точно спрашивая, и, светлея, смотрят уже куда-то мимо.
   - Ладно, с этого и начну, как первый раз его увидала... У нас тут, как война-то от наших мест отошла, госпиталь развернули. В корпусах бывшей больницы - только-только перед самой войной достроили. В нем вот я и работала. Санцтаркой... Молоденькая, глупенькая, а тут - кровь, страдания. Или, хуже того, на носилках под простыней выносят... Иной раз подумаешь потруднее любой другой наша работа получается. Это ведь так говорят только - ко всему человек привыкает. Неправда это, еще какая неправда. Если у тебя внутри мохом не заросло, никогда к такому не привыкнешь. Всех жалеешь... Когда бывает и сейчас еще: наглядишься за дежурство, домой придешь, а в тебе дрожит все. Вот как человеку помочь хочется! А не всегда можешь...
   Ольга Ивановна поднимает виноватые глаза, слабо улыбается.
   - Опять я не про то. Не могу спокойно о человеческом горе думать. Оно, это горе-то, с Лешей меня ц познакомило.
   Привезли его к нам сразу, как Воронеж освободили.
   Многих там тогда положили. И у нас госпиталь забили сверху донизу, в коридорах койки стояли... Заступила я, помню, в ночную, старшая сестра и говорит: "Почаще в резервную заходи, новичок там трудный - после операции..." Была это у нас такая боковушка - по хозяйству.
   А как пополнение, девать некуда - так и туда. Последнее-то время койку оттуда и вовсе не убирали... Вошла, и ровно меня по сердцу хлестнули чем. Молоденькиймолоденький такой!.. Я сама еще девчоночка была, а он будто еще моложе. Так потом и вышло: он с двадцать первого, а я с девятнадцатого, на два года его была постарше. А лица-то его на подушке и не углядишь:
   такое же белое. Одни только брови на лице и есть. Редко я у кого такие видала - черные да густые-густые! Наклонилась над ним, чтоб дыхание услышать, - глаза открыл. А они мутные, и губы, смотрю, синеют. Ну, бегом, конечно за старшей. Сделали инъекцию - вроде отпустило. Дремлет, постанывает, а я села напротив, дежурю и думаю: вот, мол, если на земле правда есть - не помрет он!
   Ольга Ивановна смущенно улыбается и, не замечая, приглаживает темные, засеребрившиеся на виске волосы.
   - Боялась я, как бы он ночью, перед рассветом, не отошел. Больше всего в эти часы почему-то помирают...
   А у него ранение осколком в живот было - знала я, чем это кончается. Нет, обошлось. Пришел в себя, тут только меня и приметил. Пить попросил. Напоила, велю, чтоб спал, а он мне одними глазами показывает: не хочу, мол.
   А внутри-то, вижу, горит все: зубы сцепил, на лбу пот выступил. Вытерла я ему лоб, сбегала в другие палаты и опять к нему. То забудется, то очнется, а к утру-то заснул. Да так славно уснул, одни только губы сжаты будто и во сне боится, что боль наружу вырвется!..
   И стала я с той ночи верить, что выкарабкается он.
   Через два дня мы уже с ним разговаривали. Говорилато, положим, я: ему не разрешала, да все равно словодругое скажет. Одно только плохое примечала: пока говорю - слушает, улыбнется когда через силу. А как умолкну, начну что-нибудь делать, обернусь невзначай - опять он с закрытыми глазами.
   Прихожу раз - сложил он руки на груди крест-накрест, как неживой уже.
   "Больно?" - спрашиваю.
   Покосился на меня.
   "А шут его знает... Больно, конечно. Все время больно, надоело уже... Я вот что спросить тебя хочу. Почему так? Раньше я вроде совсем ни о чем не думал. Жил, и все. А теперь думаю, думаю... Поумнел, что ли?"
   И усмехается.
   Я-то понимала: боль за него думала и думать велела.
   Начала что-то рассказывать - он свое:
   "Знаешь, о чем думаю?.. Зачем я все-таки был рожден? Неужели только для того, чтобы пятерых фрицев на тот свет отправить? И для этого меня растили, учили?
   Маловато вроде..."
   Не понравились мне его думки. Глупости, мол, говоришь. Поправишься, война кончится, и сделаешь ты все, что человеку на жизнь отпущено. Для этого, говорю, и воевал ты.
   "Подойди, - просит, - ко мне".
   Подошла.
   Заглянул он мне в глаза и удивился.
   "А ты, говорит, оказывается, и правда веришь, что я выживу. Только это у тебя от доброты, а не от опыта..."
   Сбегала в другие палаты, вернулась - лежит тихий, не пошевелится даже. Уснул, думаю. Нет - только вошла, голос подал:
   "Ты, Оля?"
   "Я", - говорю.
   "Посиди со мной. Когда ты тут, легче мне".
   Села, руку ему глажу - притих он, потом вдруг спрашивает:
   "Оль, а ты любила кого-нибудь?"
   "Нет, - говорю. - Был один мальчишка в школе - вроде нравился. А теперь редко и вспомню когда".
   "И я, говорит, не любил".
   Помолчал немного и опять с вопросом. Да с таким, какой ни один парень девушке задать не отважится, чтоб по щеке не схлопотать. А он спросил словно понимал, что ему сейчас все можно, и я не обижусь.
   "А так, - говорит и замялся немножко, - ну, без любви... ни с кем у тебя не было?"
   "Дурашка, - отвечаю, - конечно, не было",
   "И у меня, говорит, не было..."
   Первый раз тогда почему-то почувствовала, что не жилец он. Отдежурила смену - и прямиком к главврачу, А она у нас замечательная была - сейчас профессор, в Ленинграде работает. Маленькая, быстрая такая. Изпод белой шапочки - волосы седые. Глаза по виду строгие-строгие, а очки снимет - и вовсе они у ней не строгие, а добрые, грустные. Прибежала к ней - так и так, говорю, плохо Опарину. Затосковал он, делать что-то надо. А она меня в упор прямо: "Влюбилась?" - "Что БЫ, говорю, какая уж тут любовь человека жалко!" Сняла она очки и головой покачала. "Эх, девочка, девочка. Всем, кто в госпиталь работать идет, надо бы искусственное сердце вставлять. А оно у нас, на беду, человеческое. Да еще хуже того бабье..." Вздохнула, надела очки и строго так: "Иди отдыхай. За Опариным следим, делаем все возможное. Понятно? Ну, марш, марш!"
   Прибежала домой; выходить-то мне на сменку утром, а я подремала да к вечеру опять в госпиталь. Словно сердце чуяло - нужна я ему буду. Лежит безучастный какой-то, в потолок, ничего не видя, глядит. Прежде-то, как я войду, он либо улыбнется, либо голос подаст. Если уж невмоготу - хоть головой пошевелит. А тут - ну, ничего тебе! Окликнула - вздохнул только. Самое это плохое, когда человек такой. Без всякого интереса, без БОЛИ.
   Болезнь тут вдвое сильнее становится - накинется и уж не отпустит, пока напрочь не загрызет... Ты чего, мол, приуныл? О чем думаешь? "Скорее бы, говорит, отмучился, что ли. Все равно никому не нужен". И так это у него горько-горько вышло!..
   Нет, вижу, тут кроме докторов да лекарств еще чтото надо. Слово какое-то. Чтоб ухватился он за него. Как слепой вон за палку. Либо за плечо другого. И подумать еще не успела, какие это такие слова должны быть, а они уже сами нашлись. "Да как, говорю, у тебя язык повернулся сказать такое - никому не нужен! Мне вот первой нужен!.." Покосился: "Зачем?" - "Да затем, что люблю я тебя, глупого! Понятно тебе это?" Говорю и сама, помню, верю в то, что говорю. И его жалко, и себя, с чегото так жалко стало, что слезы брызнули!..
   Ольга Ивановна произносит все это спокойно, строго, и только поблекшие щеки ее густо краснеют.
   - Сколько оно, оказывается, значит, это слово - любовь-то.. Ведь вот-вот только глаза у него стылые были, пустые. А тут вроде ожили, засветились. Не верят еще, а светятся. Что-то в них прямо наружу рвется! "Правда?"
   А неужели, мол, сам не видишь, что правда? Только потому, что больной ты, первая сказала. А так бы никогда не сказала. Сквозь землю бы скорее провалилась, чем сказала!.. Глажу ему волосы - прижался щекой к ладони и ресницы сжал. А они мокрые и прыгают. Да как глаза откроет - большущие, ясные-ясные такие. Смотрю на него и, поверите, не узнаю: такой он вдруг красивый стал!..
   Ольга Ивановна тихонько покачивает головой.
   - Да... Всю ночь я тогда над ним просидела. Все рассказывала, как хорошо станет, когда он поправится, война кончится. Как вместе будем. Думала уж, отстояла я его, загородила... Забудется, постанывать начнет, когда прибредится что, а очнется, увидит, что я рядом, и опять улыбнется. Чисто-чисто так, как ребенок вон малый!..
   А перед рассветом - как побледнеет, и глаза закатываются. При мне в операционную взяли, а назад-то в палату уже и не завезли. Последнее слово, что от него услышали, мое, говорят, имя было. Оля...
   Короткий зимний день идет к концу, недавно еще голубоватые тени за окном резко темнеют. Полный впечатлениями услышанного, я машинально смотрю, как расплываются по стеклу морозные фиолетовые узоры, и вижу где-то там, за ними, славное открытое лицо Леши с немыслимо черными густыми бровями, а рядом с ним - Ольгу Ивановну. Не ту, юную и порывистую, которая осветила последние часы моего товарища и которую я никогда не видел, а нынешнюю: немолодую, облокотившуюся на стол и сосредоточенно трогающую пальцем пульсирущую на виске жилку...
   - Тогда-то только жалела его. А теперь иногда думаю - правда любила...
   В предельной незащищенной правдивости Ольга Ивановна коротко взглядывает на меня, задумчиво договаривает:
   - Любила, похоже, в нем того, кого так и не встретила...
   Словно устыдившись самого прекрасного в человеке - душевной тонкости, Ольга Ивановна виновато вздыхает.
   - Нагнала я на вас скуку? Так уж это, под настроение. Ничего, мы живые... Дети вот растут - отрада наша.
   - Ольга Ивановна, а что за человек ваш муж? - может быть, немного бестактно спрашиваю я. - Как вообще вам живется?
   - Муж? - Ольга Ивановна принимает вопрос без всякого неудовольствия. Человек он неплохой. Работящий.
   По правде сказать, грубоватый немного. Но это уж, наверно, от работы. Все в дальних рейсах. И нынче вот в Воронеж погнал. Намерзнется, намотается, ну и выпьет, конечно. Когда, бывает, и зря выпьет - чего уж скрывать. А уж переберет когда - тут он и пошуметь может, и безвинную мою вину припомнить. Это Лешу-то!.. Когда-то я ему сама рассказала, а теперь каюсь. Не поймет того, что другое тут. И ведь кого ревнует - старуху, считай!..
   Ольга Ивановна усмехается, и снова негромко звучит ее чуть напевный, без всякой горечи голос:
   - А так-то трезвый он хороший. Я ведь с ним, сказать, по дому и хлопот никаких не знаю... Так что, если по совести, жаловаться нечего. На работе у меня тоже все хорошо. Я ведь после войны подучилась немножко медсестрой сейчас в операционной работаю. Хотелось бы, конечно, и дальше учиться. Так семья, дети, да и годы-то ушли...
   Тихонько вздохнув, Ольга Ивановна качает головой.
   - Иной раз подумаешь - редко у кого она через сердце не прошла, война-то. И не приведи бог, чтобы молодым все это опять выпало. Доверчивые, беды не ждут, одно веселье на уме. Знаю - коль уж доведется, и они сдюжат. А только к чему? Мы, если посчитать, далеко наперед заплатили. Земля, что ли, мала? Да на ней и за тыщу лет всего не переделаешь. И без войны-то...
   Договорившись сходить завтра на могилу Алексея, я наконец поднимаюсь. Ольга Ивановна кивает на бумажник, настороженно спрашивает:
   - Вы это заберете?
   - Нет, Ольга Ивановна. Пусть у вас останется.
   - Ну, спасибо вам, - быстро, с явным облегчением говорит она.
   - Это вам спасибо.
   - Мне-то за что? - с неподдельным удивлением спрашивает Ольга Ивановна...
   Утро туманное, при малейшем движении воздуха с веток с сухим шелестом спадает иней.
   - Зря от валенок отказались, - выговаривает Ольга Ивановна.
   Выбившаяся из-под пухового платка прядка ее темных волос заиндевела; чем ближе утонувшая в сугробах каменная ограда и широко, словно с тайным смыслом, распахнутые кладбищенские ворота, тем все строже и собранней становится лицо моей провожатой.
   - Вот тут, - свернув в сторону, говорит Ольга Ивановна.
   Покрашенная алюминиевой, давно потрескавшейся и облупившейся краской пирамидка, навсегда врезанные - прямо по дереву - строчки:
   Ст. сержант А. Опарин
   1921 - 1943 гг.
   Ольга Ивановна достает из-под пальто бледно-сиреневый цветок герани, кладет у подножия. Тут только замечаю, что там уже лежит букетик бумажных роз.
   - Добрый человек положил, - кивает Ольга Ивановна. - У самого, может, где-то дорогая могилка есть...
   В туманном морозном воздухе тревожно кричат галки; откуда-то издалека властным напоминанием о жизни доносится упругий паровозный гудок.
   Ну, здравствуй, дружище!..
   Ольга Ивановна отходит, словно предоставляя мне возможность побыть наедине с товарищем, и сейчас медленно прохаживается в сторонке; легонько поскрипывает под ее черными подшитыми валенками колючий снег.
   1976