Померанц Григорий
Одиноко прочерченный путь

   Григорий Померанц
   Одиноко прочерченный путь
   Элегия Рильке, посланная Цветаевой, кончается так:
   Боги обманно влекут нас к полу другому,
   Как две половины в единство,
   Но каждый восполниться должен сам,
   Дорастая, как месяц ущербный, до полнолунья.
   И к полноте бытия приведет
   Лишь одиноко прочерченный путь
   Через бессонный простор.
   Должен ли духовный путь оставаться одиноким до самой смерти? Так думали основатели буддийского и христианского монашества. Я так не думаю. Индийская мудрость предписывает целомудрие ученикам, но потом брахманы создавали семью. Дзэн дает полную свободу тому, кто выучился. Созерцатель, утвердившись на пути в глубину, может оставаться в обители, а может вернуться в мир. Одиноко прочерченный путь достигает цели, когда сердце освободилось от господства гормонов, страсти перестали дурачить волю, раскрылась глубина, в которой можно прислушаться к Богу и в человеке полюбить образ Божий, а не изгиб плоти.
   Гормоны не единственная причина мнимо свободных решений. Все причинное порабощает: и безусловные рефлексы, заложенные в нас природой, и условные, созданные воплем "Наших бьют!" или рекламой. Решение, родившееся в глубине, беспричинно. Океанская волна духа прорвалась через перемычку, пруд стал заливом, исчезло обособленное "я", эго, и нет различия между словами "я решил" и "Бог подсказал".
   Гормоны - частность, метонимический образ всех сил, поработивших нас. Автор "Сонетов к Орфею" не перестал чувствовать себя мужчиной; но мужское заняло свое место в духовной иерархии, где высшее не то что андрогинно, а просто выше пола. Дао выше инь и ян. Рильке отождествляет себя с Орфеем, а не с сатирами и нимфами.
   Ребенок, легко поддающийся многим страстям, от этой страсти свободен. Я помню, как мы с мамой остановились у витрины на Арбате. Там выставлена была картина, изображавшая обнаженную. Мама - не обделенная ни красотой, ни талантом - ее бескорыстно похвалила. Она всегда хвалила чужой талант, чужую красоту, но само ее чувство красоты было окрашено взрослыми страстями, мужским желанием осязать красоту и женской гордостью вызывать восхищенные взгляды. У меня взрослых страстей не было, и я возразил: "Что ты, она жирная!" Почему-то я этот случай запомнил.
   Следующее воспоминание - через промежуток лет в десять. Я смотрю на картину Коро "Купальщица". Деревья там поэтичнее, таинственнее, они трогают сердце, что-то освобождают в нем, и в то же время я не могу оторвать взгляд от купальщицы, в которой нет никакой тайны, нет отсылки в глубину. Эстетическое чувство, не окрашенное гормонами, борется во мне с другим, толкающим любоваться воображаемой возможностью продолжения рода вот с этой образцово сложенной женщиной, созревшей для материнства. Лань меня не захватывает больше самца с его великолепными рогами. И олень, если вообразить его посетителем картинной галереи, не поймет, что так привлекает к купальщице. Его влечет лань, а не эта дама. Я сам, в десять лет, равнодушно скользнул бы по ней взором. Впрочем, я бы тогда и деревьев Коро не почувствовал. Бескорыстное чувство красоты, просвечивающей за оболочкой плоти, и корыстное чувство к оболочке вырастали во мне почти одновременно. Я сознавал, что глубинное важнее, но чувство иерархии встречало сопротивление, и победа его никогда не была бесспорной.
   Прошло еще лет пятнадцать. Выставлены были в Москве картины Дрезденской галереи. Я вставал в пять часов утра, чтобы еще раз увидеть Сикстинскую мадонну и спящую Венеру Джорджоне. По-своему они обе меня потрясали. Мадонна Рафаэля - чудом, исчезавшим в репродукциях. Чудо было только в подлиннике, неповторимое, божественное. Но божественна была и Венера, спящая богиня, а не обнаженная красавица. Я бросал взгляд на линии ее тела и снова впивался в безмятежный покой лица.
   Царей и царств земных отрада,
   Возлюбленная тишина!..
   Божественность приглушала гормоны. Оказывается, и обнаженная женщина может быть образом божества. И этот образ божества надо созерцать - без желания схватить. Желание схватить разрушает образ, как в стихотворении Зинаиды Миркиной:
   На серебряном море забыта,
   Как средь книг - непрочитанный стих,
   До сих пор каждый день Афродита
   Выступает из глубей морских.
   Точно море и небо, нетленна
   И хрупка, как морская волна;
   В волосах ее белая пена,
   А в зрачках у нее - глубина.
   Вот ступила на берег пустынный,
   На песке отпечатала след,
   И улыбка в глазах ее длинных,
   Задрожав, зачинает рассвет.
   Вот садится на камень прибрежный
   Возле самых лепечущих вод
   И кого-то настойчиво-нежно
   И доверчиво-тихо зовет.
   Все нежней, все невнятней, все тише
   Вторит голосу хор аонид...
   Тот, кто вслушаться хочет - услышит,
   Кто сумеет вглядеться - узрит.
   Вот сомкнула блаженные веки
   И, покоясь в полдневном тепле,
   Захотела остаться навеки
   Здесь, на ласковой этой земле.
   Но... за камня мохнатою глыбой
   Кто-то спрятан... - внезапный рывок
   И богиню, как бедную рыбу,
   Человечий хватает силок.
   О, какой невозможный, мгновенный
   Стон! И - снова волна разлита,
   На руках победителя - пена,
   А в глазах у него - пустота.
   Митя Карамазов называл то, что его порабощало, "изгибчиком". Кажется, именно это имел в виду Владимир Соловьев, когда писал о влюбленности в фартук или в косынку. И когда Митя вдруг увидел Грушеньку глазами любви, не делящей женщину на тело и душу, порабощение кончилось, любовь прогнала демонов, любовь готова была на жертву ради мнимого счастья Грушеньки с "прежним, бесспорным".
   Я уже понимал это, когда вставал на рассвете, чтобы увидеть картины Дрезденской галереи, "благоговея богомольно перед святыней красоты". Но ради Рублева я тогда, в 50-е годы, не просыпался бы в пять часов утра. "Троица" казалась мне бесплотным символом, холодновато-прекрасным. Огня в глазах "Спаса" я не видел. А теперь мы с Зиной ходим в Третьяковку только ради пяти-шести икон. А в Эрмитаже - к Рембрандту и старым испанцам. На остальное не хватает времени.
   И постепенно стало для меня любимым стихотворение "Молитва". Сперва я его обходил. Оно меня пугало. Потом перестало пугать, кажется, после того, как я увидел огонь в глазах "Спаса" и сам зажегся от этого огня. Вот эти стихи Зинаиды Миркиной:
   Я пью тишину из большого ковша
   Твоей родимой ладони,
   Я пью глубину янтаря,
   Золота тусклого блеск.
   Я пью все цвета и цветы
   До дна,
   До густой темноты
   Жаркой твоей ладони,
   Даятель.
   Ты - мой последний предел.
   Ты - беспредельность моя.
   Я знаю, что там, где Ты,
   Нет места моим глазам.
   Я знаю, что там, где Ты,
   Нет места моим словам.
   Я знаю, что там, где Ты,
   Сердце стучит,
   Даятель.
   Возьми же мои глаза,
   Возьми же руки мои
   И волю мою возьми
   Дохни на меня,
   Даятель.
   Задуй меня, как свечу.
   Я только к Тебе хочу,
   Я только туда хочу,
   Где сердце стучит,
   Даятель.
   Выстукивается Жизнь,
   Смешавшая верх и низ,
   Смешавшая тьму и жар
   В ударе.
   Ведь мир - удар,
   Внезапный прорыв огня,
   Ударь же огнем меня!
   Ожги меня жаркой тьмой!
   Пространством Своим размой
   Возьми меня в Жизнь, Даятель1.
   Изящество линий не перестает радовать меня. Но сердце загорается от внутреннего огня, от внутренней красоты, от красоты духа. Она может светить и сквозь хрупкую юную плоть, но неважно, через что она светит. Может и через старость, как у Рембрандта, как на многих иконах.
   Одиноко пройденный путь выводит к беспричинному, вневременному. Путь может быть очень долог и захватывать десятки лет (у иных - и всю жизнь). Он бывает коротким, как вспышка молнии, и сразу дает духовную зрелость. Наша встреча с Зиной была встречей обоих путей - долгого и короткого. Мы оба вышли из-под власти гормонов, оба узнали друг друга духом и причастились друг другу, как верующий съедает церковное причастие. Причастием может быть любое естество, пережитое как символ сверхъестественного, бесконечного. Всякое прикосновение может подняться до таинства и может опуститься до смертного греха. Покойный Сергей Алексеевич Желудков пересказал мне слова знакомого, тоже священника, о его родне: они жрут причастие, как свиньи. Таким же свинством может быть близость мужчины и женщины, но по божьему замыслу в ней нет греха. Первородный грех - выход из божьей воли, и не один раз, а каждый день. И не только из-за гормонов. Каждый день мы забываем Бога ради яблока, выходим из глубины на поверхность, теряем чувство целого и запутываемся в частностях. Каждый день нам не хватает воли к глубинному, тихому и целостному.
   Я помню прекрасный месяц в Пицунде, в сентябре-октябре 1962 года. Ровное тепло воздуха и воды, ни капли дождя, запах сухой хвои и моря. В этом раю мы не теряли чувства целого, чувства глубины, мы не грешили. Никакой змей не соблазнял нас, и никакого соблазна не было, что мы обнимали друг друга. Но попробуйте сохранить чувство глубины на работе, на рынке, на кухне, когда подгорает лук. Мандельштам был прав: "Есть блуд труда, и он у нас в крови". Попробуйте сохранить цельность души, садясь в переполненную электричку. Попробуйте сохранить не только ум, а сердце в бою, как ординарец генерала Григоренко, который целился по ногам неприятельских офицеров, подымавших цепь, и остановил венгров, никого не убив. Это редкость. Обычно солдаты, дойдя до окопов противника, в первые несколько минут убивали немцев, уже подымавших руки вверх, уже сдававшихся.
   Бывает ли подобие такой ярости в половой близости? Да, бывает. Об этом Марина Цветаева писала Бахраху, я несколько раз цитировал ее письма. Любовник иногда становился привеском к своим гениталиям, привеском, совершенно забывавшим, кого он обнимает, кого любит, терявшим отношение сердца к сердцу, души с душой. Бердяев, по-видимому, не умел справляться с собой и писал, что при половой близости всякий человек опускается до животного; но это его личное дело. Пастернак утверждал прямо противоположное: всякое зачатие непорочно. Надо бы только добавить: "бывает". Всякое зачатие может быть непорочным, без явной помощи Гавриила Архангела, если человек сохраняет в сердце любовь, не забывает любви в захваченности страстью. И это относится не только к зачатию, а ко всякому страстному делу. Все естественное может быть непорочным, и труд не обязательно блуд. Но это задача, это не так легко дается.
   Есть суфийская притча. "Один человек взлетал во время молитвы", - сказал ученик. "Птицы летят еще выше", - ответил учитель. "Одного человека видели сразу в двух местах", - не унимался ученик. "Дьявол может быть сразу в тысяче мест". - "Что же высшее?" - "Встать поутру, пойти на базар, купить провизию, сварить себе обед - и не забывать Бога". Сохранять чувство глубины, по необходимости выходя на поверхность, в будничную суету. Участвовать в суете, не суетясь душой, продолжая прислушиваться к дыханию Бога, к голосу совести.
   В православной аскезе есть средство не терять глубины - непрерывная молитва. Архимандрит Софроний рассказывает, что однажды монахи Афонской горы разговаривали друг с другом, как это трудно: то одно, то другое сбивает. Святой Силуан, присутствовавший при разговоре, нахмурился и сказал, что с ним такое не случается. Но он один имел право это сказать.
   Дело здесь не в словах той или иной традиции, а в простой и прочной обращенности вглубь, в своего рода пружине, которую дела сжимают, а она тут же разжимается снова. Дайзецу Судзуки определял дзэн так: "Ваш обычный повседневный опыт, но на два вершка над землей". То есть с сердцем, в котором всегда остается любовь, что бы нас ни захватывало, что бы ни возбуждало или, наоборот, что бы ни притупляло все чувства. В Фиваидской пустыне очень боялись половой страсти, и отцы-пустынники иссушали свою плоть, но не заметили опасности страстей в богословских спорах. Я об этом писал лет тридцать тому назад и радуюсь, что несколько написанных мной слов вошли в поговорку: "Дьявол начинается с пены на губах ангела..." Дальше молва не запомнила. А дальше так: "Все рассыпается в прах, и люди, и системы, но вечен дух ненависти в борьбе за правое дело, и благодаря ему зло на земле не имеет конца". Сходные мысли я потом нашел у Гроссмана, у Айхенвальда.
   Все может быть извращено. Злом может стать борьба за истину, за справедливость. Но сама по себе истина и справедливость не зло. И любовь мужчины и женщины не грех, более того: поэты не раз брали образ такой любви, передавая чувство близости к Богу. Это освящено опытом нескольких великих традиций.
   Зинаида Миркина переводила Тагора, переводила суфиев, и сама она к этому очень близка. Она никому не подражает, когда сводит звезды к изголовью. Это само по себе у нее рождалось:
   Нарастанье, обступанье тиши...
   Нас с тобою только сосны слышат.
   Прямо в небо, прямо в сердце вниди...
   Нас с тобою только звезды видят,
   Наклонившиеся к изгловью.
   И остались мы втроем - с Любовью.
   Для того лишь и замолкли звуки,
   Чтоб Она могла раскинуть руки.
   Для того лишь мир и стал всецелым,
   Чтоб Она смогла расправить тело.
   Задрожали, растеклись границы,
   Чтоб Она сумела распрямиться,
   Каждый миг ушедший воскрешая...
   Боже правый, до чего большая!
   Боже святый, до чего огромна!
   Кто сказал, что Ей довольно комнат?
   Кто задумал поместить под крышу
   Ту, которая созвездий выше?
   Кто осмелился назвать мгновенной
   Ту, которая под стать вселенной?
   В этом причастии звездному космосу есть что-то от возвращения к детству. Ребенку церковное причастие ни к чему. Он прикасается к сверхъестественному в игре, в сказке, с которой засыпает. Он открыт Богу, как залив открыт океану. У залива есть берега, неповторимые очертания береговой линии, но вода в нем - океанская. Есть начаток личности, но нет обособленности от любящих и от океанских волн. Наверное, поэтому было сказано: "...будьте как дети". Но выход на уровень свободного духа не простое возвращение к детству. Ребенок то открыт Богу, то закапризничал и плачет. Он почти одинаково любит сказки и сладости. Он не умеет бороться с соблазном обжорства и не замечает, как логически правильный строй языка постепенно отгораживает его от океана, как понимание причин заслоняет беспричинное. Океанская волна то перехлестывает через перемычку, то оставляет наедине в лужице. Океан еще не создал двойника в уме, и нет в ребенке сознательного движения к океану, нет образа океана как святыни, как высшей цели. Поэзия Миркиной одним из своих корней уходит в мир ребенка, но она знает и тоску неразрешимых вопросов и выходит поверх неразрешимого в космических образах прекрасной целостности:
   Вот он звучит, тишайший в мире рог
   Беззвучный гром, что, мира не нарушив,
   Вдруг отзывает ото всех дорог,
   Из тела вон выманивает душу.
   Когда сей гром, сей рог тебя настиг,
   Он протрубил: "Готовься к предстоянью!
   Сейчас наступит вожделенный миг
   Века обетованного свиданья!"
   Сейчас... сей час... все глубже, внутрь. В упор.
   И - собран дух. Аз есмь! И вот тогда-то
   Выходишь ты в торжественный простор,
   В великую расправленность заката.
   И тянутся объятия зари,
   И в этом нескончаемом полете
   Единый возглас: "Господи, бери!"
   О, убыль мира, истонченье плоти!..
   И Он тебя воистину берет,
   Тот, кто насущней воздуха и хлеба,
   И длится нисхождение высот,
   Земле на грудь приникнувшее небо...
   И после полной близости, такой
   Пронзительно мгновенной и бессрочной,
   Приходит тот прозрачнейший покой,
   Который люди называют ночью.
   Хрустальный час. Он бережно принес
   Желанный отдых. В тишине высокой
   Дрожат крупинки благодарных слез,
   Не пролитых из замершего ока.
   Это очень точное описание вечера в Паланге. Сперва мы вглядывались в игру краснеющих лучей на ветках сосен, потом перешли через дюны к морю и созерцали зарю - до звезд. Но эротическая образность не только передает напряженность созерцания. Она одновременно бросает свет золотых вечерних лучей на страстную близость, продолжающую созерцание, близость как причастие Богу в любимом, как любовь к Богу через обожженную любовью тварь. В стихотворении, начинающемся с нарастания, обступания тиши, мы движемся от изголовья вверх, к звездам, а здесь, в созерцании объятий солнца с морем, - к символу космического соития в живом объятии. Два причастия сливаются вместе - и в созерцании приморского заката, и в созерцающем осязании тайны через чувство кожи.
   Восполненность встречи двух восполненных включает в себя и "одиночества верховный час", о котором писала Марина Цветаева, час полноты внутренней свободы, погружения в бездну бесконечности и творческого порыва, вырастающего из ее глубины:
   Одиночество - это свет,
   Тот, в котором почти тону.
   Нет опоры. Другого нет.
   Но душа не идет ко дну.
   Одиночество - это круг
   Неба, крыльев моих разлет.
   В мире нету врага, а друг
   Одиночества не прервет.
   Бесконечное торжество,
   Когда сердце мое полно.
   Друг мой просто войдет в него.
   Нас не двое. Мы с ним одно.
   Можно вспомнить современного богослова: отрешенность и одиночество - не пожизненное призвание, а часть большого ритма жизни.
   Однако встреча, подобная нашей, случается редко. Чаще восполненность остается неразделенной. Тогда она держится на собственных крыльях, подхваченная духом любви, не ждущим и не требующим страстного ответа. А иногда ответ приходит после всех мыслимых сроков, поздно, даже слишком поздно, как в повести Гроссмана "Все течет".
   Есть один замечательный эпизод в "Семиярусной горе" Мертона, книге (с подзаголовком "Автобиография веры"), которая разошлась в 20 млн. экземпляров на двадцати языках и еще ждет перевода на русский язык. На Томаса Мертона произвела огромное впечатление русская эмигрантка, добравшаяся до Нью-Йорка без единого цента в кармане. Работала в прачечной - и превратила свое невольное положение пролетарки в апостольское служение мирянки среди мирян: живя в тех же трущобах, где жили миллионы, отдавая большую часть сил монотонному, отупляющему труду. В этой борьбе веры с судьбой баронесса де Гюк приобрела такую силу духа, что выступления ее ошеломляли и поражали. Мертон, войдя в круг ее друзей, заметил, что священники внимали ей, примерно как в легендах о святой Екатерине, переспорившей пятьдесят докторов. Екатерина де Гюк создала Дом дружбы в Гарлеме и звала туда всех католиков, а Мертона особо. Он, поколебавшись, согласился, - как вдруг пришло другое решение. Приведу несколько строчек его рассказа об этом. Он очень короток: "Последние три дня прошли без заметных событий. Был конец ноября. Дни становились короткими и сумрачными.
   Наконец в четверг вечером я внезапно почувствовал себя полным живой уверенности: "пришло для меня время стать траппистом".
   Откуда взялась эта мысль? Я знаю только, что она явилась внезапно. И это было чем-то властным, неудержимым, ясным".
   Мой друг Лайф Ховельсен, несколько раз переживавший подобные внезапные решения, называет их Божьим интернетом. Вы обдумываете важное дело, составляете план, и вдруг в последний миг из какой-то глубины приходит другое решение и настаивает: так! только так!
   Мертон искал выход из суеты, в глубину одиночества, но опасался строгости монашеских уставов. Он долго перебирал их, выбрал то, что казалось полегче; потом почувствовал, что и это ему не по силам. И вдруг - избрал самое суровое послушание: получать только четыре письма в год, объясняться по возможности знаками... Какую роль во всем этом сыграла дружба с баронессой2?
   Влияние ее личности было огромным. Мертон это очень ярко описал, но нельзя сказать, что он подчинился влиянию. Баронесса звала помогать бедным, опустившимся неграм в Гарлеме, а он выбрал орден созерцателей, ушедших от мира. Видимо, повлияли не слова баронессы, а сама ее личность, ее нравственная цельность. Пример цельности ускорил выход из расколотости, ускорил воссоединение всех сил в глубине. И когда это произошло, глубина мгновенно все решила, не слушая ничьих слов. Лайф Ховельсен сказал бы: сработал Божий интернет. В глубине стал слышен голос: выбирай самый суровый путь. Тебе надо чем-то заменить путь, по которому прошла баронесса. В Доме дружбы, который она создала, ты этого пути не пройдешь.
   Между тем самой баронессе уставная аскеза была ни к чему. Сравнивая ее с двумя знакомыми священниками, Мертон пишет: "...молитва, и жертвенность, и полная, бескомпромиссная бедность наполнили ее душу чем-то, что, видимо, эти два францисканца тщетно созерцали перед собой в сухой, условной и заученной отрешенности, выпавшей на их долю". И далее о естественной, не условной и не заученной деятельности баронессы: "Когда Бог находит душу, в которой он может действовать, он использует ее для множества целей, открывает перед ее глазами сотни направлений, умножает ее труды и апостольские возможности почти невероятно, гораздо больше обычных человеческих сил".
   Несколько лет спустя баронесса встретила человека, способного разделить с ней ее служение, и вышла за него замуж. Она эмигрировала из России вскоре после революции молодой девушкой, Мертон ее встретил в 1941 году. Легко подсчитать, что замуж она вышла на пятом десятке. Не будь случая, осталась бы одинокой. Но состоялась встреча, и двое людей продолжили свое служение вместе.
   Между тем к самому Мертону после "Семиярусной горы" пришла та полнота творческих сил, которую можно передать словами его любимого святого Августина: "Полюби Бога и делай, что хочешь". Эта свобода духа не укладывалась в монастырские правила. Пятнадцать лет боролся Мертон с рутиной, не считавшейся с кипением его мысли и обрекавшей его на хроническую бессонницу и целую серию болезней. Только в условиях аджорнаменто3 к 1960 году удалось переселиться в маленький домик, где отшельник принимал, кого хотел, или никого не принимал и погружался в созерцание. Именно в эти последние годы жизни были созданы лучшие книги, в том числе "Новые семена созерцания", которые я могу сравнить разве только с "Проповедями и рассуждениями" Мейстера Экхарта; других примеров, между XIV и XX веками, не нахожу. И лишь в 1968 году, когда аббатом стал его же ученик, Мертону дали полную свободу передвижений, плодом которой стал "Азиатский дневник".
   Чем глубже он созерцал, чем непосредственнее становилось то, что он называл прикосновением к Богу, тем глубже были его сомнения в букве предания и монастырских правилах. Он пишет Розмари Рютер, женщине-богослову, вызвавшей его доверие, что чувствует себя скорее дзэнцем (а дзэнцы имели право вернуться в мир); и Рютер отвечает ему (повторяю эти слова): "...отрешенность и одиночество не пожизненное призвание, а часть большого ритма жизни". Думаю, что она права и жесткие формы монашества принадлежат к общей жесткости сословного и кастового общества.
   Я не ставлю точки над "i", но мне кажется, что многие плодотворные случаи современной аскезы отходят от средневековых образцов. Последний пример - духовный путь Антония Блума. Юность его была такой же мучительно тяжелой, как у баронессы. Вдруг в пятнадцать лет, читая Евангелие от Марка, между первой и третьей главой, он пережил незримое присутствие Христа. С той поры - буквально сгорел душой и думал только о служении Христу. Духовник потребовал от него уйти из дому. Антоний долго боролся с собой и наконец сказал: "Я готов. Куда теперь идти?" - "Как куда? - ответил духовник. - Иди домой". Нужна была только готовность на жертву, и эту готовность мы чувствуем в глазах вл. Антония, вживе или с видеокассет. А жить он продолжал в семье, с нежно любимыми бабушкой и матерью, до последнего дня матери, умиравшей от рака. Никаких монастырских стен ему не нужно было, и чем дальше, тем меньше были нужны догматические определения вселенских соборов. В выступлении 8 июня 2000 года он прямо признает их лишними. Итогом духовного пути была духовная свобода, призыв укорениться в Боге и мыслить свободно. Так, как живет и мыслит он сам, передавая ученикам полноту любви, в которой начало и конец истины и жизни.
   1 Это стихотворение перекликается с другим, коротким:
   О дух сжигающий! Когда наступит тишь,
   Душа в твоих лучах заплещется, сгорая,
   Неотвратим, как смерть, ты смерть испепелишь,
   Одним ты - адский огнь, другим ты - солнце рая.
   2 Я называю ее так, как в тексте. Видимо, американцам было трудно произносить ее фамилию.
   3 Обращение Католической Церкви к диалогу с другими религиями.