Михаил Михайлович Пришвин
Гусек

   В старые времена это было: теперь я старик, а был я тогда мальчишкой.
   Земляки мои – большие любители перепелиного крика. Повесят себе, бывало, у окна лубяную круглую клетку с перепелом и наслаждаются, а тот-то разливается:
   – Пить-полоть!
   Не раз, проезжая рыбными рядами, видал я, как на утренней заре, обнажив волосатую грудь, слушает купец своего голосистого.
   А тот-то старается! Вот как дует, что в соседнем железном ряду ведра звенят.
   И не раз приходило мне в голову: почему бы не съездить землякам в поля, не полюбоваться на свободных птиц, как они, бороздя утреннее поле, ищут и кличат себе подругу:
   – Пить-полоть!
   А та тюкает тихо и скромно:
   – Тюк-тюк!
   Потому не идут купцы в поля, что любят голоса своих собственных перепелов. Каждый купец гордится своим перепелом. Вот, думает, нынче мой перекричит соседского! А, глядишь, соседский-то в железных рядах перекричал. Хотел вырыть яму ближнему, а и сам в нее попал. Так от века спорят у нас рыбные ряды с железными, и до сего времени неизвестно, чьи перепела сильнее.
   Когда-то я думал, как и многие, что все перепела кричат на один лад.
   – Во-наа! – сказал мне один охотник, по прозвищу Гусек. – Вона, на один лад! Да знаешь, братец ты мой, голосистого перепела верст за двадцать слышно. А ежели он на поповом огороде треснет или у Горелого пня, так ты, братец.
   – Что, Гусек?
   – Ножками брыкнешь, вот что, милый.
   Перепела в поле разные; хорошие – редки; вот почему сидят купцы в железных и рыбных рядах. Разве-разве залетит когда в поле какой-нибудь звонкий, – и двинутся почтенные люди в поля.
   – В прежнее время, – рассказывает Гусек, – к нам купцы в каретах съезжались с женами слушать голосистого.
   – В каретах? – сомневаюсь я.
   Но Гусек не выносит сомнений. Тащит меня за рукав в избу. А в избе у него всякие птицы: тут и петух-драчун, и курица кахетинская, и скворец-говорец, и соловей-певец, и голуби-космачи, и голуби-вертуны, и куропатка ручная, а перепелов! Всякие есть. Но Гусек подводит к любимому, открывает клетку.
   – Люб ли тебе?
   – Серенький.
   – Вот то-то и горе, мой милый, что серый. Настоящий-то купеческий – белый.
   – Белый?!
   – Как бумага. Не веришь? – покажу. Сам, своими глазами видел. Приходи на вечернюю зорю к Горелому пню.
   С тех пор – не помню, сколько уж лет, – мы ловим с Гуськом белого перепела.
   Во что бы то ни стало хочет старик поймать белого, продать его купцам и купить хороший тульский самовар. И постарел Гусек! Раньше серый – побелел, и порыжел, и позеленел, и опять посерел. Но не потерял старик надежды, и зимой на гулянках, когда соберутся к нему соседи, заведет такую историю про белого перепела, что пчелы в подполье гудят, соловей-певун запевает, скворец говорит и, не моргая, слушает на шесте плотный ряд турманов и космачей. Слушают и думают: «Красно говорит, а самовара не выдумает. Нет того, чтобы гостей чайком попоить».
   Выхожу я вечером к Горелому пню. Смеркается. Едет мужик в ночное, будто черный парус плывет по зеленому морю. Заяц зачем-то плетется на попов огород. Лягушки-квакушки стихли, зато лягушки-турлушки завели трель на всю ночь. Кукушки охрипли и смолкли. Черный дрозд пропел. А перепела все не кричат.
   – Рано?
   – Погоди, – шепчет Гусек. – Слышишь: соловьи еще зорю играют, а дай стихнуть.
   – Закричат?
   – Во-на!
   Гусек шепчет свое «во-на» совсем на перепелиное любовное токование «ма-ва».
   Стихают один за другим соловьи.
   – Чмок-чмок! – И конец.
   И кажется – звенит тугая струна.
   – Жук?
   – Жук прожундел. К чему-й-то много жундит жуков! – шепчет Гусек.
   – К чему?
   – Да бог его знает, к чему. Молчи!
   Гусек нюхает табак. Сегодня табак у него сухой, – завтра будет погода отличная. А будь он сырой, Гусек не сказал бы «молчи», а – «молчите». «Ты» – знак нашего охотничьего союза.
   Молчу. Но лягушки-квакушки отчего-то вдруг проснулись, взгомонились и заглушили лягушек-турлушек.
   – Куа-куа! – передразнивает недовольный старик. Квакушки замолчали. Заголосили девки в деревне.
   – Эк вас!
   Собаки залаяли.
   – Пропадите вы пропадом!
   На колокольне сторож ударил. Глянула на небе первая звезда. Пахнуло от озими рожью. Пала роса. Тогда-то, наконец, по всему росистому полю, от попова огорода и по наш Горелый пень, будто кто-то невидимый хлопнул длинным-предлинным арапником: крикнул перепел.
   – Голосистый, белый?
   – Купеческий!
   И тихо, как полевые звери, крадемся мы по росистому полю вниз, к оврагу и на ту сторону, к попову огороду.
   Старик на колокольне еще звонит, и еще я нахожу в уголку небес молодую звезду, и еще, и еще.
   Голосистый не шутит: бьет – в ушах звенит. Самка молчит. Берет опаска: тюкнет не вовремя. Расстелить бы и оправить поскорее сеть. Слава богу, молчит; чуть копается в своей темной лубяной клетке, обвязанной бабьим платком. Сытая она теперь и довольная: перед ловом Гусек напоил ее для чистоты голоса теплым молоком.
   Зовет голосистый. Самка молчит под сетью в пахучей росистой ржи.
   Осторожно берет Гусек свою кожаную, с мехом гармоники, тюкалку и тюкает. Когда самка молчит, необходимо подтюкнуть:
   – Тюк-тюк!
   И наступает последний решительный миг. Самка взяла:
   – Тюк-тюк!
   Если бы можно было теперь съежиться в маленький комочек, как перепел, и притаиться под глудкой.[1] Если бы уйти по самое горло в землю и покрыться краешком сети!
   И загорелось же там, у голосистого перепела. Мечется он по полю, выбегает, как мышь, на межу, поднимает головку, смотрит под стеблями. И опять в рожь, и со всего маху:
   – Пить-полоть!
   А она в ответ тихо:
   – Тюк-тюк!
   Но ему ли отвечает она? Ведь теперь по всему полю кричат перепела.
   Она отвечает ему, конечно, ему.
   Он егозит на рубеже. Поднимается на цыпочки: нет, не видно. Он мечется и лотошит, перескакивая с глудки на глудку. Пробует взобраться на сухой татарник – колко. На прошлогоднюю полынь – гнется. Хочет крикнуть – голос пропал: вместо прежнего звонкого «пить-полоть» – хриплое и неслышное, страстное «ма-ва».
   – Тюк-тюк! – отвечает она.
   Он хлопает крыльями о сырые темные комки и больше не слышит земли под ногами. Куда летит? Бог знает! Свет велик.
   Позади роса. Вверху звезды. Впереди месяц. Внизу пахучие росистые озими.
   – Летмя, летмя! – шепчет Гусек, сгибаясь над сетью в три погибели.
   Хочет уменьшиться – и не может. Хочет быть, как перепел, – тесно. И чудится старику, будто четверка белых коней мчит из оврага карету на зеленое поле. Едет купец, не глядит, что топчет чужие поля: у него ли не хватит денег! Вот остановился. А Гусек будто открывает дверцу:
   – Ваше степенство, извольте слушать: кричит!
   Кричит белый перепел. Задумался купец в карете, забыл свои счета, кули, мешки, трактиры и мельницы. Загорелось сердце.
   – Поймай, Гусек, христа ради!
   – Сию минуту, – отвечает Гусек, – не извольте беспокоиться. Самка у меня хорошая! Молочком ее тепленьким поил для голоса, для чистоты. Для вас старался, вас ждал. Сию минуту.
   И будто уходит Гусек и возвращается с перепелом.
   – Ваше степенство, извольте!
   – Белый?
   – Так точно, ваше степенство. Купеческие перепела – белые.
   – Что же ты хочешь за белого?
   – Сколько пожалуете.
   Озолотил купец старика. Мчится в своей карете на белых конях с белым перепелом целиной по полям, по оврагам, по мужицким и поповским огородам.
   И чудится старику из своего собственного самовара поит он всю деревню и рассказывает быль о праведном купце и белом перепеле.
   Перепел летит. Куда летит? Бог знает. Свет велик.
   И вдруг упал возле сети. Шуркнул в зеленях, шепчет страстно:
   – Ма-ва!
   – Тюк-тюк! – отвечает она.
   – Иди, иди, любезный перепел! – замирает у нас сердце.
   Он ходом идет, шевеля верхушками озимых стеблей. Перед самой сетью плешинка, вымочина, рожь едва-едва прикрывает его. Он останавливается, боится. Может быть, видит уже, что тут, в десяти шагах, согнувшись над полем, сидит другой, огромный перепел, и отблеск зари зловеще сверкает на его голом перепелином носу.
   – Видит или не видит? – замирает у нас сердце.
   Не видит. Идет напролом. Последнее «ма-ва», последнее «тюк-тюк», и рожь шевелится под сетью возле самой клетки.
   Теперь самка высунула свою серую головку из лубяной темницы в окошко, где привязана фарфоровая чашечка для питья, а он тоже у чашечки. И глядят друг на друга: очи в очи, клюв в клюв. Густые озими пахнут, призывают: разбей, голосистый белый перепел, лубяную темницу, – думать тут нечего!
   Где тут думать! Он ерепенится, хохлится и бьет грудью и крыльями о сухой лубок.
   Час пробил: пора!
   Мы встряхиваем сеть. Перепел висит в петле, как раз против стаканчика с водой, где он только что видел склоненную головку. Не упустить бы только теперь! Не ускользнуло бы из рук его тепленькое бьющееся тельце!
   Голосистый туго завязан в мешочек из-под проса. Полевая песня его спета. Теперь он будет петь в рыбных или железных рядах, услаждая купеческое ухо.
   Мы, мокрые от росы, шагаем по полю домой; будто два водяных переходим из озера в озеро.
   Церковный сторож давно отзвонил. Давно уже небо покрылось звездами. Месяц взошел. И тысячи маленьких земных звезд засияли на стеблях озими, на сапогах, на чекмене, на бороде у Гуська, на завязанном мешке, где во тьме притих голосистый. Все птицы притихли. И лишь лягушки-турлушки ведут свою вечную трель от вечерней зари и до утренней.
   Дома при огне мы хотим полюбоваться драгоценной добычей, пересадить из мешочка в клетку. Развязываем, вынимаем.
   – Во-на!
   – Что ты, Гусек? Покажи!
   – Серый! – качает головой Гусек. – Опять мимо капнуло: русака ловили.
   – Что это? Или совсем на свете нет белого?
   Тускло горит керосиновая копчушка в избе старика. Спит петух-драчун, спит соловей-певун, спит скворец-говорец, спит плотный ряд космачей и турманов на шесте. Нет купеческого перепела, нет у Гуська тульского самовара.
   Каждую весну ловим. Поймаем – будет у Гуська самовар; нет – так позабавимся.
   Но уж когда-нибудь да настанет наша весна, серые, серые, а тут вдруг да и выскочит беленький.