Александр Пятигорский
Конец ученичества
Выжатое на поверхность сна прошлое оказывается будущим, уже совершающимся в «абсолютном настоящем» времени сна, – об этом довольно писалось и говорилось. Но время – не все. «Что» сна, его тема, – вот что определяет пространство твоего движения и думанья: во сне нет жизни, отличной от жизни. В этом, третьем сне тема Знания появляется в виде одной из своих вариаций: игра с судьбой – так назову я ее здесь. Игра с судьбой становится возможной только тогда, когда ты уже понял, что любишь свою судьбу, но еще не понял, что новое знание может тебя увести и от нее. Страх быть оставленным на произвол судьбы – страх тех, кто не знает свою судьбу и оттого видит в ней угрозу, – искал себе облечение в устройстве жизни (как можно устроить то, чего нет?). Сон давал передышку, не принося знания. Оставалось жить, любить, творить даже, но все это было устрашающе неполноценно. Играть с чем бы то ни было – не говоря об игре с судьбой – было совершенно невозможно («Тут не до игры», – на московском диалекте того времени), то есть не с кем и некому. Зато можно было «гулять» и «разгуляться» (на том же диалекте).
Так или иначе, но этому сну предшествовало решение не брать с собой Элизабет (женщину, в которую я тогда был влюблен) в 1991 год, чему нисколько не противоречило то, что я взял ее с собой в замок Лидз (норманской стройки конца XII века), ибо решение относилось к месту, а не времени. Идея моего юного друга Андрея Белла о том, что Судьба дает то, что ты у нее просишь, но – с прикупом, здесь полностью оправдалась. И не надо, как это сделал нынешний Великий Поэт, называть это «игрой без правил». Без его правил, скажем так, но у поэтов свои правила.
Еще этому сну предшествовало решение моего учителя Ллойда не возвращаться на свою родину в Уэльс и даже вовсе продать свой дом там, в Абегевени. Иными словами, он решил не брать меня с собой в свой 1991 год. Когда я заметил, что не поздно ли менять правила жизни, когда нам обоим за шестьдесят, он ответил старой викингской поговоркой -«никогда не поздно быть сожженным заживо в своем собственном доме». На что я процитировал из Эндрю Андерхилла: «Каждый попадается в ловушку по своему размеру, но если ты случайно попал в капкан для слонов, то не думай, что ты на свободе». Это стиль наших трансатлантических разговоров. Был ли я действительно его учеником? Или просто научился поддерживать беседу с ним, только чтобы сохранить status quo моего запоздалого ученичества? Подлаживаться – очень важная черта моего характера, нередко оборачивающаяся грубостью или даже истерикой.
Во сне я находился в огромном холле, занимающем весь низ многоэтажного здания конструктивистской стройки начала тридцатых. Из холла шло множество различных лифтов и лестниц, и в теплом воздухе стояло жужжание от невидимой мне электрической аппаратуры. Мне было хорошо и спокойно и не хотелось наружу. Но хотелось есть, и я вспомнил, что пригласил сегодня на ужин одного дальнего знакомого, но что ужин надо еще приготовить, чем я и собирался вскоре заняться. Приход этого знакомого был связан с одним очень важным обстоятельством – я хотел стать его учеником, благодаря чему мое положение в этом здании должно было значительно улучшиться.
Я пожимал плечами, видя других моих знакомых, снующих взад-вперед по центральной площадке холла, давая им понять, что не сейчас, что очень занят и не хочу отвлекаться случайными разговорами. Вместе с тем я помнил, что с одним из них – его я еще здесь не видел – мне придется встретиться рано или поздно, но определенно до планируемого ужина. Он должен был меня обследовать и вынести заключение о моей умственной и физической полноценности и потом довести это заключение до сведения моего будущего учителя. Я очень хотел избежать встречи с ним, но мне было стыдно этого, и я старательно делал вид, что сам его разыскиваю. Но он нашел меня и стал уговаривать забежать к нему в кабинет на одном из средних этажей, давая мне понять, что обследование – чистая формальность. Ну, просто поболтаем десять минут о прошлом, и все тут, и что мне решительно нечего опасаться. Но я все равно боялся, чувствуя, что жить просто – не удастся. А хочу ли я жить просто?
Когда мы, наконец, оказались вдвоем в маленьком кабинете, освещенном только лампой на письменном столе, то я ощутил крайнюю неловкость. Было ясно, что Даниилу Абрамовичу (так звали психотерапевта) совершенно нечего сказать. Хотя порядок обследования предполагал, что это он должен для начала задать мне какой-нибудь вопрос, пусть совсем незначащий, я почувствовал, что обязан, ну просто из вежливости, что ли, начать наш разговор. Но начал все-таки он.
Он: И давно у вас такие состояния?
Я: Всю жизнь. Точнее, с тех пор, как себя помню, так лет с шести-семи.
Он: Вы боялись свою мать?
Я: Не особенно.
Он: Но вы ненавидели своего отца?
Я: О Господи, никогда!
Он: Вы сейчас употребили слово «Господи» чисто метафорически, не правда ли (он крестился в православие лет двадцать назад)?
Я: Да, разумеется.
Он: Сколько вам было лет, когда вы в последний раз определенно испытывали желание иметь половые сношения с вашей матерью?
Я: О Господи, никогда не испытывал такого желания.
Я стал опасаться, что веду себя невежливо и что это может неблагоприятно сказаться на исходе вечерней встречи с мистером Эндерби. Мне хотелось подлаживаться.
Он: Отдаете ли вы себе отчет в том, что благоприятный исход вашей встречи с господином Эндерби может отрицательно отразиться на ваших отношениях с вашей матерью?
Я: Но ведь моя мать уже четыре года как умерла.
Это опять звучало невежливо, и, чтобы как-то вывернуться, я ни к селу ни к городу добавил, что мать была о нем очень высокого мнения (врал, конечно, она его в глаза не видела!).
Он: Вы уверены, что ваша мать умерла?
Ну, врать так врать, и я сказал, что – нет. Я с трудом различал его лицо из-за резкого света настольной лампы, бившего мне в глаза. Он долго вертел в руках карандаш, а я думал, не сварить ли на ужин пшенную кашу с жареным луком. Уж очень хотелось есть.
Он: Ваша мать… (Когда он, наконец, отъебется от меня с моей матерью, этот психотерапевтический недоебыш! Но тут я твердо решил быть вежливым.)…ваша мать – это ваши старые друзья, это дорогие могилы в Москве, это все мы. Вы – на чужой почве, и мы здесь охраняем вас нашими мыслями и молитвами.
Он, по-видимому, считал, что я готовлюсь перейти под чужую опеку, и был прав, в известной степени.
Он: …Но вы, вследствие еще не вполне мною установленной травмы в раннем младенчестве, избрали для себя путь отчуждения, да?
Я: Да.
Он: Понимаете ли вы, что значит «да»? И вообще, понимаете ли вы слова языка, на котором вы говорите?
Я: Какого? (Я был уверен, что мы говорили по-русски.)
Он: Испанского.
Я: Тогда – нет. То есть (я опять испугался, что буду невежлив) я на нем читаю и даже кое-как понимаю на слух, но говорить по-испански не могу категорически.
Он: Но вы понимаете язык любви?
Я стал лихорадочно соображать, что бы это могло значить. Наверное, это язык, на котором я мог бы ей сказать то, что не могу сказать никому, кроме нее. Но и ей – только когда нет иного выхода. Тогда это – мой язык, и я не могу его не понимать.
Он: Ну, хорошо. Понимаете ли вы хотя бы ее язык?
Я: Боюсь, что далеко не всегда. Так, по крайней мере, считает она сама.
Он: Вы читали Лакана?
Я: Да, немного (соврал, хотя, может быть, даже и читал из него что-то, но очень давно). Он ведь, кажется, что-то говорил о болезни как болезни языка?
Он: Да, говорил. Пока вы вполне успешно притворяетесь здоровым, не так ли?
Мне становилось тяжело говорить по-испански. Я забыл, как на нем будет «Я тебя люблю», но тут же вспомнил: te quiero.
Даниил Абрамович поднялся, и я заметил, что лампа на столе едва горит. «Мы несем большую ответственность перед господином Эндерби, – сказал он. – Взять хотя бы ваши неуклюжие попытки говорить по-испански! Вы хотите казаться полиглотом, не так ли? Но это только еще раз показывает вашу глубокую неудовлетворенность вашим эго. В то же время я не могу не отметить, что сам факт этих попыток показывает и нечто другое – то, что плевать вам на то, что они неуклюжие, и на то, какое впечатление это может произвести на окружающих. Таким образом достигается известный баланс между комплексом сексуальной неполноценности и комплексом, который я окрестил, ибо это я его открыл, комплексом сексуальной дерзости, complex of audacity (он произнес термин по-английски). Вместе с тем объективность заставляет меня признать, что ваше объяснение сингармонизма в древнетюркском языке было блестящим. И все же, – тут я заметил, что он курит, и мне безумно захотелось курить, – и все же я бы очень вам советовал отложить сегодняшнюю встречу с господином Эндерби на пару дней, чтобы должным образом к ней подготовиться путем воздержания от сигарет, водки и половых сношений».
Я сбегал по лестнице, подтягивая спадающие брюки и расталкивая знакомых, когда наткнулся на Сигрид. Она обняла меня за талию и сказала, что брюки необходимо зашпилить с боков английскими булавками, и тут же начала это делать. Я испугался, что она пришпилит мой член, и попросил ее быть осторожнее, добавив, что Даниил Абрамович, безусловно, отнес бы мою боязнь за счет комплекса кастрации, хотя кому понравится, если его будут иголкой туда колоть, комплекс или не комплекс? Но она поцеловала меня в лоб и сказала, что теперь все в порядке с брюками и я могу идти к своей Элизабет, если, конечно, с ней еще вижусь. «Да, мы изредка видимся, но эта связь уже никогда меня не свяжет». – «Да ведь это ты сам вечно себя связываешь, переходя от одной связи к другой».
Было грустно, невыразимо грустно. Я знал, что никуда не смогу возвратиться. Я не хочу на тот свет, если привратником там будет Даниил Абрамович. «Даниил сегодня будет у меня ночевать, – сказала Сигрид, – но ты не думай, наши отношения остаются чисто дружескими. Говорят, что в кабинете министров обсуждается его представление к государственной награде. Не исключено даже, что он будет баронетом, как один из самых выдающихся психотерапевтов Великобритании». Мне было совсем не до смеха. Какого дьявола она, девочка из хорошей англо-ирландской семьи, вечно якшается с этими вонючими русско-еврейскими знаменитостями, то у нее был Беба-фельетонист, видите ли, то теперь этот психоаналитический недоносок… Но как умерить тоску?
Со страшным трудом я опять взбирался по лестнице на свой этаж, чтобы ожидать прихода мистера Эндерби, – Сигрид не хотела, чтобы я поднимался на лифте. Я потерял счет этажам, как вдруг оказался на маленькой лестничной площадке, где в глубоком кресле сидел за большим письменным столом мой старый друг, лингвист и археолог Всеволод Сергеевич. Чтобы как-то начать беседу, я стал его уверять, что могу достать в Лондоне любую книгу, все нужные ему книги. Он посмотрел внимательно на меня: «Но мы – не в Лондоне». – «А где же мы тогда?» – «В вашем вопросе есть что-то глубоко некрасивое. Может быть, вы и правы, в конце концов, спрашивая, где мы, но стоит подумать и о тех, кто никогда не задаст себе этого вопроса, а услышав его, сочтет его за излишнюю до неприличия риторику».
Нет, реплика Всеволода Сергеевича вынуждала меня к большей откровенности, нежели та, на которую я был готов пойти. Кто хочет быть покинутым? Я здесь, однако, нисколько не чувствую себя покинутым. Да и реальна ли сама угроза, если те, кто сейчас со мной, будут вместе со мной стареть, а потом и уходить? И кому об этом знать лучше, как не Всеволоду Сергеевичу?
Я попытался ему объяснить, что мой невольный вопрос носил скорее, ну, скажем, научный характер: а где мы, в самом деле, если не в Лондоне, я, по крайней мере? В то же время я не мог не чувствовать и некоторой фальши своего положения. Как если бы я мог находиться одновременно здесь и в Лондоне, как он здесь и в Москве, но притворился, что не вижу разницы. Но нет, опять надо соглашаться, соглашаться!
Всеволод Сергеевич полулежал в кресле, и я едва ли видел выражение его глаз, когда он заметил, что у меня просто нет образа жизни, ну лишен я этого, и все тут, а для него без этого жизнь невозможна. Поэтому мне так трудно его понять, да и вообще кого бы то ни было: «Посмотрите, как трудно женщине вас включить в свою жизнь, ведь вы просто не живете, в ее смысле». Я стал объяснять, что да, разумеется, все это так, но что если совсем не будет оставленности, то не будет и свободы, и тогда я сойду с ума. Он же сам построил себе тюрьму по своему замыслу и плану и оттого думает, что свободен. Но Всеволод Сергеевич сказал, что ему до вечера надо закончить статью, а меня ждет внизу наш общий друг, Юлий Матвеевич Гутман, который готов даже выпить со мной немного, если я буду настаивать.
Юлий Матвеевич сидел за маленьким круглым столиком. Он спросил, есть ли закуска, и я вытащил из кармана брюк пакетик с копченой треской и два маринованных (соленых было не достать) огурчика. «На хуй похожи очень, – заметил он, – у вас, я вижу, много учеников, Мойсеич (так он меня называл), а нуждается ли эта культура в ученичестве, не знаю». – «Культура – это я, если хочу быть в ней, а если не хочу, то не я, и тогда сам буду или не буду учеником или учителем». Он погрустнел и сказал, что если так уж получилось, что сначала я на хуй ото всех уехал, а теперь и в Лондоне веду себя так, как если бы мне опять все на хуй надоело, то дело не в культуре, а во мне самом. И лучше бы нам поскорей выпить за доброе старое время, когда вместе делили тоску и радость и не начали еще обособляться друг от друга. «Постойте, постойте, – не выдержал я, – неужели вы на самом деле хотите возвратиться туда, к трехдюймовке французского производства 1911 года, с которой начали воевать в 1941-м?» – «Я бы не стал сравнивать, – отвечал он, – теперь же это – сон, а тогда была жизнь. Что же это водки так долго не несут?»
Бар наконец открылся. На табличке над стойкой я прочел: все простые крепкие алкогольные напитки – один фунт пятнадцать пенсов за одинарную порцию (25 г), два фунта за двойную. Но это же сущий грабеж! Чтобы скрыть свою прижимистость, я объяснил Гутману, что исчезну ровно на пять минут купить еще закуски. Сам же, выбежав из бара, нырнул в метро – станция находилась прямо под холлом, с намереньем проехать одну остановку и купить бутылку водки в винной лавке.
Когда я вернулся, Гутман несколько виноватым тоном мне сообщил, что он здесь встретил одного своего бывшего студента, очень голодного, которому и отдал два наших огурца («Вы уже свое отьебли, Мойсеич, а мальчику нечем ебаться»). Я незаметно взял два бумажных стаканчика со стойки, и мы уже готовы были начать пить, когда появилась Сигрид. Юлий Матвеевич встал, поклонился и сказал: «Добрый вечер, мисс Биттернэм. Предупредите, сделайте милость, остальных аспирантов, что семинар начнется ровно в 6.30. Наш общий друг – не так ли, Мойсеич? – сделает маленькое введение…» – «Знаю я его маленькие введения, – перебила его Сигрид, – прежде чем меня, ну это самое, он восемь месяцев излагал мне теорию этого самого…» – «Любви, а не этого самого! – возмущенно заорал я. – Не верьте ей, Юлий Матвеевич!» – «Я верю и не верю, – сказал Гутман. – Однако с этим маленьким пакетиком копченой рыбы мы едва ли продержимся при такой выпивке». И он потрогал стоявшую на столике бутылку. «Но можно ли во сне быть самим собой? – спросил его я. – Если, конечно, вы не перетащите сюда из 1941-го свою трехдюймовку». – «Сейчас, сейчас, – быстро заговорила Сигрид, – это прямо тут, под баром. Там кладовая с бездной копченого бекона». – «Там же проходит линия метро?» – пытался возразить я, но она уже тащила меня к черному люку в дальнем углу бара, и мы тут же провалились глубоко под пол.
Квадратная комната с серыми стенами, на которых играли блеклые отсветы уличных огней. Мебели не было никакой. На полу сидел мой предполагаемый будущий учитель Эндерби, держа во рту маринованный огурчик – я подумал, что это был один из тех двух. Он откусил кончик и выплюнул его в рот Сигрид. «Что вам еще от меня нужно? – закричал я. – Чтоб я опять спрашивал? Но только я не желаю спрашивать, не желаю, и все! Дайте мне ответить, спросите, я отвечу». – «Это невозможно, – очень спокойно сказал Эндерби, – невозможно и – все. Кончай так же, как ты начинал».
Было так темно, что я не видел лица Эндерби. Сигрид сидела на полу, прижавшись грудью к моей спине и обхватив меня руками. «У тебя не будет учителя, – звонко сказала она, – у тебя буду только я». Она выплюнула кончик огурца, и я услышал, как он покатился по полу. Я хотел спросить, а не возможен ли компромисс, но, вспомнив о только что мною декларированном решении не спрашивать, закрыл рот.
«Не хотите спрашивать, хуй с вами, – сказал я, – я остаюсь здесь и молча делаю, что хочу. Отсюда я буду совершать вылазки и набеги. Долгими ночами буду думать о бесконечных лестницах наверху, а ты (к Сигрид) оставайся, если хочешь, а нет – тоже иди на хуй».
Я был почти спокоен, хотя понимал, что переиграть это будет едва ли возможно.
Январь, 1991