Размахнина Валерия
Парадоксы простых истин
Валерия Размахнина
Парадоксы простых истин
(проза Эдуарда Русакова)
Простые истины самоочевидны, но именно они часто граничат с абсурдом. Прагматическое жизнеустройство, столь характерное для нашего века, основывается на доводах житейского смысла и соответственно сдвигает шкалу ценностей. В существе своем это конфликт быта и бытия. Быт аккумулирует зависимость человека от социума, бытие - потенции внутренней свободы, суверенный мир личности. На пересечении этих векторов Эдуард Русаков строит коллизии, которыми высвечиваются далеко не очевидные истины.
Первые его рассказы появились на рубеже 60-70х годов и в контексте литературы тех лет - советской литературы - явно отклонялись от ориентаций, которым надлежало следовать начинающему автору. Предпочтение отдавалось эксплицитным текстам с идеологической определенностью. Рассказы Русакова лежали в иной плоскости. Их содержательный смысл направлялся сюжетом, но не совпадал с ним. Сюжет являл собою "случай из жизни", эпизод, даже житейский курьез. Но за внешним действием всегда прочитывался второй план, который и был целью повествования. Ранний сборник "Конец сезона"(1979) дает первое представление об этом художественном принципе, у которого, кстати сказать, есть глубокая традиция в отечественной и зарубежной литературе. Она восходит к Чехову, Леониду Андрееву, Хемингуэю, Пантелеймону Романову" Это вопрос не прямых влияний, а той ауры, которая естественно окружает развитие жанра. Школа литературной классики весьма ощутима в творчестве Русакова. Сборник открывается рассказом "Заповедник", где эскизно очерчен характерный для него конфликт и тип героя. Впоследствии писатель не однажды вернется к нему, варьируя и углубляя его смысл. Но в принципе он обозначен уже здесь, на раннем этапе. Сюжет строится на столкновении бытового эпизода - и экзистенционального момента, пережитого героем. Собственно, тут еще не конфликт, а диссонанс, отмеченный ироническим акцентом: "осторожно подносит ложечку с вареньем к пухлым губам, приоткрывает рот, и - проглатывает" Ангел глотающий, ангел жующий" славная девочка, клянусь". Герой несколько отстранен от фактической ситуации - он словно заблудился в чуждом пространстве и благодарен славной девочке за спасительный исход. И это могло бы разрешить проблему, переключив ее в сферу устроенного быта, если бы душевный строй совпадал с бытовыми измерениями. Но "заповедник" " непререкаемый ценностный мир, опора иного рода, момент возвращенной подлинности: "Тогда я был маленький и всемогущий, и ничего не боялся. Почти ничего. А сейчас я громоздкий и неуклюжий, я знаю все названия и ничего не понимаю". Тогда мир был открыт в своих прямых значениях и смыслах, теперь он зашифрован названиями, далеко не всегда совпадающими с их истинной природой. "Среди детских неясных теней и отголосков" запечатлелось то главное, что определило строй его души, не способной принимать эфемерную видимость. Это и делает его житейски слабым, поскольку видимость успеха вступает в противоречие с подлинностью внутренних состояний.
В повести "Театральный бинокль" метафорический "заповедник" проецируется на бытовую коллизию и одновременно обретает черты универсального символа. Сюжет развертывается в двух измерениях: достоверном и невероятном. Достоверный погружен в быт, невероятный вынесен за его пределы. Бытовая загнанность обычного, не преуспевающего человека дана на крайней черте, с тем чтобы выявить пределы возможного компромисса. Человек живет под гнетом "бытовой травмы". Так называется одна из повестей Русакова, и в названии этом - общий знак каждодневной реальности. Она узнаваема и даже не очень сгущена, в ней показатель так называемого уровня жизни. И вот на этой черте возникает коллизия выбора: "Я нуждаюсь в квартире - мне ее предлагают, так в чем же дело?.. Почему я так не спокоен? Я никого не предал, не обманул. Ситуация абсолютно проста" Ведь все так просто! Так просто"". Просто - в границах житейского взгляда: предлагаемый вариант не нарушает юридического закона, дает не только квартиру, но и покровительство начальника, вводит героя в круг бытовой защищенности. Но одновременно превращает его в участника нечистоплотного сговора, и здесь граница, которой он преступить не может: не может преступить какой-то черты в себе самом. Нравственный императив - его "заповедник", тот знак подлинности бытия, которым он отмечен "поверх барьеров". Именно этот душевный склад обрекает его на житейские поражения. Назовем это совестью, состраданием к ближнему, просто человеческой нормой - в любом случае она окажется по другую сторону успеха. Социум вытесняет гуманизм как принцип. Способность противостоять этому вытеснению выводит героя на иную ценностную позицию: его житейская непрактичность - она же благородство, бескорыстие, деликатность - есть сохранение энергии, которая препятствует общественной энтропии. У мира большая нужда в этом слабом интеллигенте, с его рефлексией и нравственным стержнем, ибо фактом своего присутствия он что-то меняет в его составе и смысле. Невероятный план повести уходит дальше. В нем буквально осуществлена метафора "заповедника", фантазийного пространства свободы. Чем тоньше и сложней организация человека (она отмечена в повести), тем неизбежнее разлад с нормативным жизнеустройством, даже вполне благополучным. То, что по определению является достоинством, становится источником драмы, и это тоже характеризует социум. Иллюзорное "бегство на крышу" - ирония не осуществленной свободы. И, скорее всего, неосуществимой: "С ними я жить не могу, невыносимо, но и без них не могу, понимаешь?.." (Ангел глотающий! Ангел жующий!..). Сюжетные действия братьев-близнецов в "Театральном бинокле" выходят за грань здравого смысла, но в содержательном плане они причастны к смыслу более высокого порядка. Дискурс о "не героическом герое" высвечивает смещение ценностей в современном мире.
Повесть вошла в состав сборника "Стеклянные ступени" (М.,1991), в котором спектр этого смещения образует общее художественное пространство. Каждый сюжет отражает его определенную грань. Семантика названия обращена к понятию хрупкости и чистоты - сюжеты к формам замутнения и излома. Мир двоится, и двоится представление человека о себе самом, об ориентирах добра и зла, о сущностном и преходящем. Этот мотив воплотился в фантастическом сюжете "Ракова и Ракитина", или точнее - Ракова-Ракитина, так как связующее "и" в финале исчезнет, явив единую персону в двух лицах. Архетип двойника " порождение кризисных состояний ума и духа. В современном варианте он преображается в прагматическую модель: "Гофман и Достоевский тут ни при чем" Все очень просто и буднично. Я не сумасшедший - наоборот. Понимаете? " наоборот: я слишком разумен. Слишком"" Модель создается методом экстраполяции бытового довода: "Очень многие ведут двойную жизнь" и почти никто не страдает от этого! Это - главное!.. Потому что иначе - трудно, очень трудно, иначе - почти невозможно"". Кто есть кто, кто кем притворяется - не суть важно. В занимательную игру, расписанную по часам, включается еще один фантом - Ракетов, герой романа, который сочиняет Ракитин (или Раков?). И не просто сочиняет, но проживает вымышленную реальность как возможную, примеряя ее на себя. На какой-то момент она перебивается пародийным Рокотовым, антиподом Ракетова. Вся фантасмагория разыгрывается для того, чтобы выявить порождающий принцип. Человек не живет подлинной жизнью, он подобен сценическому персонажу, повторяющему кем-то написанную роль, а ему необходимо заговорить собственными словами, но собственные слова утрачены, грань своего и чужого размыта. Казаться важнее, чем быть, поскольку никого не интересует, что он являет собой в естестве, но всем видна принятая роль. Все остальное - следствия. Смыслы раздваиваются, дробятся, пародируют друг друга. Русаков дает им волю, сталкивает далеко отстоящие точки, преображая житейские доводы в картину метафорического абсурда.
Но это не только метафора. Абсурд - в устоявшейся глухоте, в невозможности услышать обычный человеческий голос. Он гаснет в шуме века, в наплывах громогласной патетики и демагогии. Рассказ "Солист хора" - антитеза социальных измерений. Он построен на пересечении последних минут жизни и ее общего драматизма. Да, "маленький человек", травмированный всем натиском обстоятельств - от военного детства до чрезмерных взрослых тревог: "Зачем он родился? Зачем он жил? Зачем приехал издалека в этот южный приморский город? Зачем он вскочил на ходу в переполненный жаркий трамвай?..". Вопросы словно бы уравнивают ход жизни и этот случайный рейс, ставший последним. Одно в другом отзывается и создает типологию дегуманизированного ряда. Он охвачен едиными признаками - это даже не специально творимое зло, а некая норма, сформированная социальной реальностью. В ней укоренены понятия силы, успеха, победы и напрочь отвергнуты доводы участия и сострадания. Ироническая фантазия "Ниже среднего" обращает антитезу силы и слабости к простейшему аргументу пощады: "Лишь бы не били, в самом буквальном смысле. Лишь бы не трогали, не обижали - те, кто большие. Такие большие, такие широкоплечие, такие волевые и целеустремленные, такие могучие прогрессисты, демократы и патриоты. Я их всех очень боюсь"". Строго говоря, мы все их боимся в большей или меньшей мере, хоть и можем позволить себе иронию. А в существе вещей маленький человек взыскует большой правды: не должна его жизнь быть объектом насилия, она самоценна - независимо от масштабов.
Да и сами эти масштабы - фикция, условность понятий, а не сущностей. Правда заключается в том, что сущностные признаки внешних измерений не имеют. Они либо есть - либо их нет. Этим определяется мера свободы и собственно человеческий смысл бытия. В ранних рассказах - "Побег", "Голос пропащей жены", "Круиз" - есть момент внезапного пробуждения души, которым поверятся общая логика жизни. Человек неизбежно поступает вопреки ей, потому что заново открывает себя в мире и мир в себе. Он действует скорей по наитию, чем по размышленью, но в том и проявляется его экзистенциональная природа, и она обладает безусловной ценностью, в отличие от бытовых стереотипов. Они иронически сведены воедино в рассказе "Блуждающие дробинки". Необыкновенная, фантастическая "история" пропущена через двойной фильтр: ее рассказывает некая Зоя со слов Жанны, и таким образом события получают завершенную оценочную окраску. Обеих рассказчиц - одну вчуже, другую кровно - поражает не сам факт загадочного ранения, а его "безумные" последствия: "И вот Гоша на собрании заявил, что ему надоело командовать другими людьми, мол, ему это неприятно и даже стыдно"". Странности Гоши - все без исключения - наипростейшие формы доброты, наивности, бескорыстия. Но чем они могут казаться обыденному взгляду, как ни глупостью?
Что есть глупость? Что - здравый смысл? "Часто дурак в неразумье мудрым обмолвится словом"". Русаков с особым пристрастием относится к этой антиномии. Здесь есть несколько уровней - от иронических этюдов ("Деды и внуки") до глобального мотива отверженности ("Синеглазый скрипач"). В первом случае - бессюжетное движение амбивалентных переходов: шофер и доктор, везущие "психа", в какой-то момент теряют здравую нить, а психический недуг пациента обнаруживает в нем человека с больной душою. Это не то же самое, что душевнобольной. Разговор моделирует ускользающие границы правды и выдумки, серьезности и вздора, а дистанция между доктором и пациентом не является абсолютной. Как не является абсолютной дистанция между здоровым и больным миром в самой реальности. Но страдающей стороной оказывается та, что нуждается в пощаде. На этой основе написана фантазия "Синеглазый скрипач". Печальная серьезность "сказки для взрослых" соприкасается и с вечной темой, и с живой достоверностью. Ведь упрятали бы Христа в "психушку", явись он в нашем мире, как упрятывали тех, кто сколько-то приближался к его заповедям. У нас их называли правозащитниками. Иная форма распятия, а суть одна. Печален сам материал - реальность психической больницы, локус страдания и несвободы. Русаков знает его изнутри как врач, и это придает повествованию низкий болевой порог. Но даже не это главное. "Понимаешь, - говорит Иисус, - я могу творить лишь физические, материальные чудеса. А душа человеческая мне неподвластна". В том-то и дело, что ни чудеса, ни благодеяния, пришедшие извне, спасти человека не могут. Уж какую благодать подарил несчастным Христос, а чем кончилось? А все началось сначала - и распри, и страхи, и глупости. Тупик. Потому и разрешается он фантастическим бегством от самой человеческой природы - превращением в птиц. И главный герой, отверженный и многострадальный, получит свою долю счастья, став любимым щеглом собственной жены"
"Синеглазый скрипач" замыкает книгу "Дева Маруся"(1995), создавая ее последний аккорд. Эта книга "Исторических фантазий" и "Фантастических историй" - сосредоточение болевых точек современности. Одна из них - власть мифологизированного сознания. Русаков обращается и к этой теме не однажды: наивно-домашний вариант в рассказе "Дребезги", вариант житейской обороны в "Театральном бинокле"(Полина Ивановна), вариант истовых "принципов, которыми нельзя поступиться" - "Линия сердца". В сюжете иронически обыгрывается мифологема "дети Ильича" и одновременно - мифологема вождя-монумента. Два временных среза, чередующихся в повествовании, создают своеобразный контрапункт, в котором старая, уже ставшая одиозной мифология сталкивается с современной, зарождающейся в начале 90х годов. Сознание ищет опору в крайних точках, ибо они наглядны: поклоняться монументу - снести монумент. А истина - вне этих границ, и даже не посередине, но в скрытых течениях неучтимой реальности. Русаков вовлекает действие именно в эти пределы. Политический ссыльный В. И. Ульянов, Великий князь Николай Александрович, Колчак, последние сибирские областники - все это в той или иной мере эмблемы времени. Их знаковый смысл порожден отвлеченной идеей, которая и кладется в основу мифа. Писатель движется в обратном направлении. Он создает вполне достоверные зарисовки деятелей, которым ничто человеческое не чуждо - от беспечности и меланхолии до честолюбивых амбиций, но главное - он соотносит масштаб любых амбиций с нуждами России, о благе которой все так радеют: "Россия - магнит, огромный магнит, а все мы - лишь мелкие железные опилки, прилипшие к ней"".Звучит, возможно, резко, но как подумаешь, как вспомнишь всех "спасителей" - прошлых и нынешних - не слишком ли застилает это облако "железной пыли" наш многотрудный путь?
Эдуард Русаков - современный писатель в точном значении слова. Современны не только сюжеты и мотивы его произведений - всегда узнаваемые, значимые, интересные - современны сами повествовательные принципы: большой содержательный объем в малой жанровой форме - так можно определить их в общем значении. Такие рассказы, как "Короткое замыкание", "Дегустация", "Удар молнии", имплицитно развертываются в полномасштабную драму, поглотившую жизнь человека. "Последний рубеж майора Строева" - сегодняшний социальный срез, обнажающий обыденность человеческой трагедии. Это когда-то трагедия разыгрывалась на высоких подмостках: безумие Лира, злодейства Ричарда" Мир упростил и эти понятия: можно просто выйти из дома и оказаться перед трагическим выбором между гибелью и уничтожением своей человеческой сущности. Ничего больше. Но это и есть мера общественного падения. "Мистер Икс" - завершенный образ номенклатурного хамства, вошедшего в наш российский менталитет. И сержант, почти повторяющий чеховского "хамелеона" - наше, взращенное годами "дикого барства"" При всем многообразии сюжетов, это единое поле, где есть центр притяжения и где действуют общие силовые линии. К настоящему времени Русаков издал семь сборников, и каждый из них по-разному высвечивает магистральный мотив: видимые границы жизни не есть ее подлинные границы. Писатель продолжает движение вглубь, к ее скрытым, постоянно обновляющимся смыслам.
Парадоксы простых истин
(проза Эдуарда Русакова)
Простые истины самоочевидны, но именно они часто граничат с абсурдом. Прагматическое жизнеустройство, столь характерное для нашего века, основывается на доводах житейского смысла и соответственно сдвигает шкалу ценностей. В существе своем это конфликт быта и бытия. Быт аккумулирует зависимость человека от социума, бытие - потенции внутренней свободы, суверенный мир личности. На пересечении этих векторов Эдуард Русаков строит коллизии, которыми высвечиваются далеко не очевидные истины.
Первые его рассказы появились на рубеже 60-70х годов и в контексте литературы тех лет - советской литературы - явно отклонялись от ориентаций, которым надлежало следовать начинающему автору. Предпочтение отдавалось эксплицитным текстам с идеологической определенностью. Рассказы Русакова лежали в иной плоскости. Их содержательный смысл направлялся сюжетом, но не совпадал с ним. Сюжет являл собою "случай из жизни", эпизод, даже житейский курьез. Но за внешним действием всегда прочитывался второй план, который и был целью повествования. Ранний сборник "Конец сезона"(1979) дает первое представление об этом художественном принципе, у которого, кстати сказать, есть глубокая традиция в отечественной и зарубежной литературе. Она восходит к Чехову, Леониду Андрееву, Хемингуэю, Пантелеймону Романову" Это вопрос не прямых влияний, а той ауры, которая естественно окружает развитие жанра. Школа литературной классики весьма ощутима в творчестве Русакова. Сборник открывается рассказом "Заповедник", где эскизно очерчен характерный для него конфликт и тип героя. Впоследствии писатель не однажды вернется к нему, варьируя и углубляя его смысл. Но в принципе он обозначен уже здесь, на раннем этапе. Сюжет строится на столкновении бытового эпизода - и экзистенционального момента, пережитого героем. Собственно, тут еще не конфликт, а диссонанс, отмеченный ироническим акцентом: "осторожно подносит ложечку с вареньем к пухлым губам, приоткрывает рот, и - проглатывает" Ангел глотающий, ангел жующий" славная девочка, клянусь". Герой несколько отстранен от фактической ситуации - он словно заблудился в чуждом пространстве и благодарен славной девочке за спасительный исход. И это могло бы разрешить проблему, переключив ее в сферу устроенного быта, если бы душевный строй совпадал с бытовыми измерениями. Но "заповедник" " непререкаемый ценностный мир, опора иного рода, момент возвращенной подлинности: "Тогда я был маленький и всемогущий, и ничего не боялся. Почти ничего. А сейчас я громоздкий и неуклюжий, я знаю все названия и ничего не понимаю". Тогда мир был открыт в своих прямых значениях и смыслах, теперь он зашифрован названиями, далеко не всегда совпадающими с их истинной природой. "Среди детских неясных теней и отголосков" запечатлелось то главное, что определило строй его души, не способной принимать эфемерную видимость. Это и делает его житейски слабым, поскольку видимость успеха вступает в противоречие с подлинностью внутренних состояний.
В повести "Театральный бинокль" метафорический "заповедник" проецируется на бытовую коллизию и одновременно обретает черты универсального символа. Сюжет развертывается в двух измерениях: достоверном и невероятном. Достоверный погружен в быт, невероятный вынесен за его пределы. Бытовая загнанность обычного, не преуспевающего человека дана на крайней черте, с тем чтобы выявить пределы возможного компромисса. Человек живет под гнетом "бытовой травмы". Так называется одна из повестей Русакова, и в названии этом - общий знак каждодневной реальности. Она узнаваема и даже не очень сгущена, в ней показатель так называемого уровня жизни. И вот на этой черте возникает коллизия выбора: "Я нуждаюсь в квартире - мне ее предлагают, так в чем же дело?.. Почему я так не спокоен? Я никого не предал, не обманул. Ситуация абсолютно проста" Ведь все так просто! Так просто"". Просто - в границах житейского взгляда: предлагаемый вариант не нарушает юридического закона, дает не только квартиру, но и покровительство начальника, вводит героя в круг бытовой защищенности. Но одновременно превращает его в участника нечистоплотного сговора, и здесь граница, которой он преступить не может: не может преступить какой-то черты в себе самом. Нравственный императив - его "заповедник", тот знак подлинности бытия, которым он отмечен "поверх барьеров". Именно этот душевный склад обрекает его на житейские поражения. Назовем это совестью, состраданием к ближнему, просто человеческой нормой - в любом случае она окажется по другую сторону успеха. Социум вытесняет гуманизм как принцип. Способность противостоять этому вытеснению выводит героя на иную ценностную позицию: его житейская непрактичность - она же благородство, бескорыстие, деликатность - есть сохранение энергии, которая препятствует общественной энтропии. У мира большая нужда в этом слабом интеллигенте, с его рефлексией и нравственным стержнем, ибо фактом своего присутствия он что-то меняет в его составе и смысле. Невероятный план повести уходит дальше. В нем буквально осуществлена метафора "заповедника", фантазийного пространства свободы. Чем тоньше и сложней организация человека (она отмечена в повести), тем неизбежнее разлад с нормативным жизнеустройством, даже вполне благополучным. То, что по определению является достоинством, становится источником драмы, и это тоже характеризует социум. Иллюзорное "бегство на крышу" - ирония не осуществленной свободы. И, скорее всего, неосуществимой: "С ними я жить не могу, невыносимо, но и без них не могу, понимаешь?.." (Ангел глотающий! Ангел жующий!..). Сюжетные действия братьев-близнецов в "Театральном бинокле" выходят за грань здравого смысла, но в содержательном плане они причастны к смыслу более высокого порядка. Дискурс о "не героическом герое" высвечивает смещение ценностей в современном мире.
Повесть вошла в состав сборника "Стеклянные ступени" (М.,1991), в котором спектр этого смещения образует общее художественное пространство. Каждый сюжет отражает его определенную грань. Семантика названия обращена к понятию хрупкости и чистоты - сюжеты к формам замутнения и излома. Мир двоится, и двоится представление человека о себе самом, об ориентирах добра и зла, о сущностном и преходящем. Этот мотив воплотился в фантастическом сюжете "Ракова и Ракитина", или точнее - Ракова-Ракитина, так как связующее "и" в финале исчезнет, явив единую персону в двух лицах. Архетип двойника " порождение кризисных состояний ума и духа. В современном варианте он преображается в прагматическую модель: "Гофман и Достоевский тут ни при чем" Все очень просто и буднично. Я не сумасшедший - наоборот. Понимаете? " наоборот: я слишком разумен. Слишком"" Модель создается методом экстраполяции бытового довода: "Очень многие ведут двойную жизнь" и почти никто не страдает от этого! Это - главное!.. Потому что иначе - трудно, очень трудно, иначе - почти невозможно"". Кто есть кто, кто кем притворяется - не суть важно. В занимательную игру, расписанную по часам, включается еще один фантом - Ракетов, герой романа, который сочиняет Ракитин (или Раков?). И не просто сочиняет, но проживает вымышленную реальность как возможную, примеряя ее на себя. На какой-то момент она перебивается пародийным Рокотовым, антиподом Ракетова. Вся фантасмагория разыгрывается для того, чтобы выявить порождающий принцип. Человек не живет подлинной жизнью, он подобен сценическому персонажу, повторяющему кем-то написанную роль, а ему необходимо заговорить собственными словами, но собственные слова утрачены, грань своего и чужого размыта. Казаться важнее, чем быть, поскольку никого не интересует, что он являет собой в естестве, но всем видна принятая роль. Все остальное - следствия. Смыслы раздваиваются, дробятся, пародируют друг друга. Русаков дает им волю, сталкивает далеко отстоящие точки, преображая житейские доводы в картину метафорического абсурда.
Но это не только метафора. Абсурд - в устоявшейся глухоте, в невозможности услышать обычный человеческий голос. Он гаснет в шуме века, в наплывах громогласной патетики и демагогии. Рассказ "Солист хора" - антитеза социальных измерений. Он построен на пересечении последних минут жизни и ее общего драматизма. Да, "маленький человек", травмированный всем натиском обстоятельств - от военного детства до чрезмерных взрослых тревог: "Зачем он родился? Зачем он жил? Зачем приехал издалека в этот южный приморский город? Зачем он вскочил на ходу в переполненный жаркий трамвай?..". Вопросы словно бы уравнивают ход жизни и этот случайный рейс, ставший последним. Одно в другом отзывается и создает типологию дегуманизированного ряда. Он охвачен едиными признаками - это даже не специально творимое зло, а некая норма, сформированная социальной реальностью. В ней укоренены понятия силы, успеха, победы и напрочь отвергнуты доводы участия и сострадания. Ироническая фантазия "Ниже среднего" обращает антитезу силы и слабости к простейшему аргументу пощады: "Лишь бы не били, в самом буквальном смысле. Лишь бы не трогали, не обижали - те, кто большие. Такие большие, такие широкоплечие, такие волевые и целеустремленные, такие могучие прогрессисты, демократы и патриоты. Я их всех очень боюсь"". Строго говоря, мы все их боимся в большей или меньшей мере, хоть и можем позволить себе иронию. А в существе вещей маленький человек взыскует большой правды: не должна его жизнь быть объектом насилия, она самоценна - независимо от масштабов.
Да и сами эти масштабы - фикция, условность понятий, а не сущностей. Правда заключается в том, что сущностные признаки внешних измерений не имеют. Они либо есть - либо их нет. Этим определяется мера свободы и собственно человеческий смысл бытия. В ранних рассказах - "Побег", "Голос пропащей жены", "Круиз" - есть момент внезапного пробуждения души, которым поверятся общая логика жизни. Человек неизбежно поступает вопреки ей, потому что заново открывает себя в мире и мир в себе. Он действует скорей по наитию, чем по размышленью, но в том и проявляется его экзистенциональная природа, и она обладает безусловной ценностью, в отличие от бытовых стереотипов. Они иронически сведены воедино в рассказе "Блуждающие дробинки". Необыкновенная, фантастическая "история" пропущена через двойной фильтр: ее рассказывает некая Зоя со слов Жанны, и таким образом события получают завершенную оценочную окраску. Обеих рассказчиц - одну вчуже, другую кровно - поражает не сам факт загадочного ранения, а его "безумные" последствия: "И вот Гоша на собрании заявил, что ему надоело командовать другими людьми, мол, ему это неприятно и даже стыдно"". Странности Гоши - все без исключения - наипростейшие формы доброты, наивности, бескорыстия. Но чем они могут казаться обыденному взгляду, как ни глупостью?
Что есть глупость? Что - здравый смысл? "Часто дурак в неразумье мудрым обмолвится словом"". Русаков с особым пристрастием относится к этой антиномии. Здесь есть несколько уровней - от иронических этюдов ("Деды и внуки") до глобального мотива отверженности ("Синеглазый скрипач"). В первом случае - бессюжетное движение амбивалентных переходов: шофер и доктор, везущие "психа", в какой-то момент теряют здравую нить, а психический недуг пациента обнаруживает в нем человека с больной душою. Это не то же самое, что душевнобольной. Разговор моделирует ускользающие границы правды и выдумки, серьезности и вздора, а дистанция между доктором и пациентом не является абсолютной. Как не является абсолютной дистанция между здоровым и больным миром в самой реальности. Но страдающей стороной оказывается та, что нуждается в пощаде. На этой основе написана фантазия "Синеглазый скрипач". Печальная серьезность "сказки для взрослых" соприкасается и с вечной темой, и с живой достоверностью. Ведь упрятали бы Христа в "психушку", явись он в нашем мире, как упрятывали тех, кто сколько-то приближался к его заповедям. У нас их называли правозащитниками. Иная форма распятия, а суть одна. Печален сам материал - реальность психической больницы, локус страдания и несвободы. Русаков знает его изнутри как врач, и это придает повествованию низкий болевой порог. Но даже не это главное. "Понимаешь, - говорит Иисус, - я могу творить лишь физические, материальные чудеса. А душа человеческая мне неподвластна". В том-то и дело, что ни чудеса, ни благодеяния, пришедшие извне, спасти человека не могут. Уж какую благодать подарил несчастным Христос, а чем кончилось? А все началось сначала - и распри, и страхи, и глупости. Тупик. Потому и разрешается он фантастическим бегством от самой человеческой природы - превращением в птиц. И главный герой, отверженный и многострадальный, получит свою долю счастья, став любимым щеглом собственной жены"
"Синеглазый скрипач" замыкает книгу "Дева Маруся"(1995), создавая ее последний аккорд. Эта книга "Исторических фантазий" и "Фантастических историй" - сосредоточение болевых точек современности. Одна из них - власть мифологизированного сознания. Русаков обращается и к этой теме не однажды: наивно-домашний вариант в рассказе "Дребезги", вариант житейской обороны в "Театральном бинокле"(Полина Ивановна), вариант истовых "принципов, которыми нельзя поступиться" - "Линия сердца". В сюжете иронически обыгрывается мифологема "дети Ильича" и одновременно - мифологема вождя-монумента. Два временных среза, чередующихся в повествовании, создают своеобразный контрапункт, в котором старая, уже ставшая одиозной мифология сталкивается с современной, зарождающейся в начале 90х годов. Сознание ищет опору в крайних точках, ибо они наглядны: поклоняться монументу - снести монумент. А истина - вне этих границ, и даже не посередине, но в скрытых течениях неучтимой реальности. Русаков вовлекает действие именно в эти пределы. Политический ссыльный В. И. Ульянов, Великий князь Николай Александрович, Колчак, последние сибирские областники - все это в той или иной мере эмблемы времени. Их знаковый смысл порожден отвлеченной идеей, которая и кладется в основу мифа. Писатель движется в обратном направлении. Он создает вполне достоверные зарисовки деятелей, которым ничто человеческое не чуждо - от беспечности и меланхолии до честолюбивых амбиций, но главное - он соотносит масштаб любых амбиций с нуждами России, о благе которой все так радеют: "Россия - магнит, огромный магнит, а все мы - лишь мелкие железные опилки, прилипшие к ней"".Звучит, возможно, резко, но как подумаешь, как вспомнишь всех "спасителей" - прошлых и нынешних - не слишком ли застилает это облако "железной пыли" наш многотрудный путь?
Эдуард Русаков - современный писатель в точном значении слова. Современны не только сюжеты и мотивы его произведений - всегда узнаваемые, значимые, интересные - современны сами повествовательные принципы: большой содержательный объем в малой жанровой форме - так можно определить их в общем значении. Такие рассказы, как "Короткое замыкание", "Дегустация", "Удар молнии", имплицитно развертываются в полномасштабную драму, поглотившую жизнь человека. "Последний рубеж майора Строева" - сегодняшний социальный срез, обнажающий обыденность человеческой трагедии. Это когда-то трагедия разыгрывалась на высоких подмостках: безумие Лира, злодейства Ричарда" Мир упростил и эти понятия: можно просто выйти из дома и оказаться перед трагическим выбором между гибелью и уничтожением своей человеческой сущности. Ничего больше. Но это и есть мера общественного падения. "Мистер Икс" - завершенный образ номенклатурного хамства, вошедшего в наш российский менталитет. И сержант, почти повторяющий чеховского "хамелеона" - наше, взращенное годами "дикого барства"" При всем многообразии сюжетов, это единое поле, где есть центр притяжения и где действуют общие силовые линии. К настоящему времени Русаков издал семь сборников, и каждый из них по-разному высвечивает магистральный мотив: видимые границы жизни не есть ее подлинные границы. Писатель продолжает движение вглубь, к ее скрытым, постоянно обновляющимся смыслам.