Мария Рыбакова
Гнедич

ПЕСНЬ ПЕРВАЯ

   Гнев, убивший столь многих,
   несчастный гнев Ахилла,
   ибо он знал, что погибнет,
   погибнет молодым,
   а он, Гнедич, умрет одиноким
   и тоже, наверное, молодым.
   (Так даже лучше – потому что иначе:
   одинокая старость —
   говорят, это хуже, чем одинокая молодость,
   хотя если тебе было нечего есть,
   и ты сидел каждый вечер один,
   а когда у тебя появлялись деньги,
   ты шел в бордель, и женщины шарахались от тебя,
   но потом привыкали,
   ибо ты был добрым
   и грустным – и жизнь проходила, где каждый день
   был смерть.)
 
   Гомер говорит: молодость страшна всегда,
   а память о ней – страшнее всего.
   Пой, богиня, это ваши забавы —
   наши горести петь, наша боль – ваша слава,
   но когда ты приходишь ко мне,
   притворяясь актрисой,
   я согласен страдать, говорил Гнедич,
   и смотрелся в зеркало одним глазом.
   Он видел
   в темном отверстье стекла
   то циклопа, то героя-любовника,
   то Гомера, то вдруг совсем никого,
   лишь мебель и чахлую свечку
   (даже руки не было, которая ее держала),
   мюри алге, множество боли,
   тысячи бедствий, многия печали,
   алгос есть боль, алгео – я страдаю,
   но по-гречески даже страдания хороши,
   а по-русски – ничего кроме боли.
 
   Боль на мне выбита
   (говорит Гнедич),
   и теперь все читают: не подходите к нему,
   не любите его, но жалейте,
   даже если ему не нужна ваша жалость.
   Множество сильных душ он бросил в невидимый мир...
   Кто? Ахилл. Не будем отвлекаться
   (стук копыт за окном; пронзительный голос торговки)
   в мрачный Аид – бог и место – невидимый бог,
   ибо мертв тот, кто невидим
   и тот, кто боится, что на него посмотрят,
   и тот, на кого боятся смотреть,
   и тот, чье отраженье
   даже зеркало
   предпочитает сморгнуть, как слезу,
   чтобы оно не застилало мир
   совершенный и вечный.
 
   Души в Аид, а тела
   бросил собакам и птицам-стервятникам.
   так нас после смерти разделят,
   как мясник на базаре —
   души туда, тела сюда
   (и то и другое – мрачно).
   мое лицо было красиво, говорит Гнедич,
   а потом стало уродливо,
   моя же душа,
   я не знаю,
   подозреваю, что невидима,
   и потому, наверно, мертва,
   но – совершается Зевсова воля,
   моя жизнь просчитана, моя смерть
   назначена. Любовь не выпала мне по жребию.
   Слава не выпала. Только слова —
   греческие – мне достались,
   чтобы я переплетал их с русскими.
 
   он часто думает про дочь Хриса, без имени,
   за которой пришел отец и которая исчезла
   вслед за отцом, не промолвив ни слова,
   чтобы больше не появиться и ни с одним героем
   больше не видеться. Эта, без имени, дева,
   принадлежит отцу, а тот принадлежит Аполлону,
   все они в прозрачном шаре, где есть только преданность,
   только почтение, только молитва.
   Она, сойдя с корабля, пропадает
   в руках у отца, как выцветают обои,
   как осыпаются стены, как испаряется влага,
   без страсти, без имени.
   Если бы он мог вот так же
   стереть себя с горизонта
   без боли...
   Но нет, он прочерчен, он выцарапан, он выбит,
   как буквы на мраморе.
   Поднести себя к зеркалу,
   чтоб попытаться прочесть,
   но ничего не понятно,
   нет на меня архивариусов.
   (Он улыбается и завязывает
   шелковый шарф вокруг шеи.)
 
   Старец идет по кромке
   многошумного моря
   полюфлойсбос,
   где валы на песок набегают с плеском,
   с пеной, с грохотом – и шипя отползают:
   он безмолвный идет по берегу
   немолчношумящей пучины.
   Море не слушает человека,
   а человеку кажется,
   что он понимает язык,
   на котором с ним разговаривает
   вода.
 
   Каждый раз, когда от нее приносили записку,
   он искал слово «твоя».
   Бог мышей, исполни мою просьбу —
   дай ей полюбить меня!
   (Ничего не отвечает бог мышей,
   только тихо скребется в углу
   и шуршит обоями
   по ночам.)
 
   В театре бродят тени актеров
   в Троаде бродят тени героев
   в душе бродят тени слов
   пока ты спишь, она тебя любит,
   Гомер с тобой разговаривает, вы оба зрячи,
   вы оба живы, и жизнь прекрасна
   (но, просыпаясь, герои плачут,
   а призраки тают).
 
   Когда болезнь прошла, ему еще долго
   не давали увидеть себя в зеркало,
   а он был так рад, что выздоровел,
   потому что очень уж мрачны пространства,
   по которым тебя водит бред,
   даже если тебе только двенадцать.
   он не помнит, чтобы там цвели тюльпаны,
   чтобы текли реки забвения,
   помнит только серый воздух,
   как будто вся земля была в тучах,
   а неба не было. Когда он проснулся
   и стал одним глазом ловить свет,
   что лился в окно
   меж узорчатых занавесок,
   и слышал, как закричал петух и как залаяли
   празднобродные псы, ах, как он хотел обнять
   их всех!
   потому что там, в сером безнебном воздухе,
   никого рядом не было. Ни кур, ни кошек,
   ни Авдотьи, ни теплого молока,
   ни даже паутины, трепещущей,
   когда открывают форточку,
   совсем-совсем ничего: только он один,
   а так разве можно – в двенадцать лет —
   совсем одному —
   и там?
 
   Потом он понял, что стал чудовищем.
 
   Мы ходили к гадалке, – говорил Гнедич,
   но мне она совсем ничего не сказала,
   рьен дю ту (прибавлял он
   на плохом французском).
   Раскладывать карты, или жечь воск,
   или читать линии на ладони,
   или по птицам в небе угадывать, что будет,
   или переворачивать в блюдце кофейную гущу,
   или толковать сны – ничего не выходит.
   У меня нет будущего.
   Же нэ кюн ливр (у меня есть только книжка):
   с детства любимая «Илиада».
   Я прочел ее уже после болезни,
   мне не хочется вспоминать, каким я был – до
   (но, слыхал, я был пригожим ребенком,
   которого все любили; играл на воздухе
   все больше с детьми крестьян,
   и бегал быстрее всех. И кричал громче).
 
   Печальная дева отходит с другими,
   всегда отходит.
   Верный друг Батюшков говорил:
   дева всегда ускользает,
   за это мы их и любим,
   они как вода,
   но не утоляют жажды,
   мы смотримся в них, чтобы увидеть
   свое отражение – и себя в них любим,
   и радуемся, не зная,
   что этот темный и страшный омут
   может нас затянуть.
   (Бедный безумец, как он знал свою жизнь,
   даже когда все уже было потеряно;
   говорил: я шел, я нес на голове сосуд,
   наполненный драгоценностями,
   сосуд упал и разбился,
   что в нем было – кто уж теперь разберет!
   и отворачивался к стене,
   на которой видел горы, долины, реки,
   поля сражений, развалины городов,
   лица погибших товарищей,
   потому что время стало одной сплошной стеной
   в его комнате,
   и штукатурка на этой стене осыпалась.)
 
   Брисеиду уводят, потому что Ахилл ее отпускает.
   Он безмолвен, она безмолвна.
   Позже Овидий угадает обиду,
   он скажет ее губами: как ты мог меня отпустить?
   и заплачет.
   Но у Гомера достойнее: оба молчат,
   нет ни сцен, ни признаний.
   Моя спрятанная любовь, говорит Гнедич,
   даже если все угадали,
   я промолчу; может быть, она
   полюбит мое молчание —
   если не полюбила голос.
   (Детские сказки: чудище пряталось, пряталось,
   только голос давало слышать,
   и когда замолкло, душенька его полюбила, —
   когда замолко, не раньше,
   когда погибло.
   Если зерно не умрет, то останется одно,
   а если умрет, его полюбят, —
   вот о чем, оказывается, говорил священник.
   я всегда подозревал, что во всех этих историях
   есть какой-то смысл. Помню, в Полтаве,
   когда батюшка Пафнутий бывал очень пьян
   и во время службы плакал большими слезами,
   он говорил совсем-совсем правду,
   был как пророк, и мы все боялись.)
 
   Видел ли ты когда-нибудь море,
   бесконечное, похожее на вино темнотой,
   простирал ли ты руки к пучине,
   вызывая мать? Она поднимается дымкой
   над серой водой (Батюшков и Гнедич
   сравнивали воспоминания. Их было мало.
   В одном они соглашались: богиня не может
   долго прожить со смертным, она уходит
   туда, где русалки, и тени, и матери.
   После смерти женщины становятся воздухом,
   говорил Батюшков,
   а мужчины – землей. Гнедич с ним соглашался,
   но думал: если она меня вдруг полюбит,
   может, я тоже стану – воздухом?)
 
   Когда были совсем молодыми – жалели,
   что матери их не видят,
   потому что и счастье, и слава, и женщины были
   почти в руках,
   а позже надо было радоваться,
   что матерей больше нет
   и они не заметят ни душевной болезни, ни как
   человек становится приложением
   к письменному столу
   в департаменте или в библиотеке.
   Оба – служащие (а думали, что поэты).
   Два бобыля (а думали, что возлюбленные).
   Два непритворных больных, бредущих
   по темной дороге в тоскливый ад,
   как воробей у Катулла. Два воробья —
   вот кем они были, оказывается!
   Две взъерошенных птицы – одна кривая,
   другая безумная.
   Птицы не сходят с ума,
   только люди, которые
   превращаются в птиц,
 
   Филомела без языка и
   Прокна, убившая сына,
   стали ласточкой и соловьем.
   Во время одного посещения
   Гнедич наклонился над другом,
   и тот шепнул ему по секрету,
   что, мол, сойти с ума – это и значит:
   превратиться в птицу,
   и кивнул на окно: слышишь их голоса
   в кроне дерева? Они говорят по-гречески.
   Гнедич был вынужден согласиться,
   чтоб не тревожить больного.
   Потом он шел домой.
   Солнце уже заходило.
   Боги, должно быть, пировали весь день.
   Аполлон играл им на лире,
   музы пели в два голоса.
   Затем они разошлись по чертогам,
   что им построил Гефест,
   и покоились радостным сном
   бессмертных.

ПЕСНЬ ВТОРАЯ

   Он плохо спал
   в тишине амброзической ночи,
   просыпался и думал:
   почему бы ей не присниться?
   Были только бесконечные коридоры,
   закоулки, люстры, кулуары,
   гримерные, пыльный занавес, декорации,
   пустой зал и откуда-то с улицы – шум рукоплесканий.
   И во сне он понимал, что должно быть наоборот,
   что все поменялось местами, но не задерживался,
   а продолжал искать ее между бархатных кресел,
   искусственных гор, домов и деревьев,
   молчащих скрипок и контрабасов,
   и даже забывал, кого, собственно, он ищет,
   и только проснувшись, в отчаянии от того,
   что не нашел,
   вспоминал: Семенову. Он, страшный как черт,
   был влюблен
   в примадонну и давал ей уроки сценической речи.
 
   Он зажигает свечу,
   чтобы не думать о невозможном
   и не ввести себя в грех,
   в котором на исповеди было бы стыдно признаться.
   Пойти, что ли, съесть чего-нибудь,
   кусок хлеба с салом,
   выпить холодного чая,
   еще поработать над переводом,
   пока город так нем
   в тишине амброзической ночи.
   Приехав сюда в первый раз,
   он писал сестре: что за ужасный город
   по ночам! Молчание, как в могиле.
   То ли у нас в Полтаве: ночь полнозвучна,
   петухи орут, собаки воют,
   даже рогатый скот просыпается и мычит,
   а если даже вдруг все умолкнут,
   сверчки начинают трещать что есть мочи, —
   в общем: ночь как ночь, а здесь...
   Потом привык, ему нравилось просыпаться
   раньше всех и думать о спящих
   в этом безмолвном городе —
   о финнах и немцах с их непонятными снами,
   о дворце, где дремлет Император,
   о дворниках, которые и во сне, наверно, метут,
   а он один бодрствует.
 
   На конторке всегда есть кипа чистых листков.
   Так чисто было его лицо до болезни,
   но он покрывает их письменами,
   как болезнь покрыла его лицо страшными знаками.
   Чернила марают листок за листком,
   ибо уж очень длинна «Илиада»,
   и делу не видно конца.
   Но если он остановится, что останется от него?
   Ни веры, ни любви, ни надежды.
   Но он выучил правила древнегреческой грамматики,
   падежи, времена, окончания,
   придыхания. («О, совсем не то, что вы думаете!» —
   говорит он дамам, если они желают
   послушать в салоне
   о его работе. Одна ему:
   «У меня бы никогда терпения не хватило!»
   Он ловит себя на мысли, что
   когда ее красота пройдет,
   терпение станет ее уделом, но тут же
   заставляет себя процитировать
   особо эффектный стих,
   ибо в детстве доктор сказал ему:
   «Всегда восхищайся другими,
   чтобы забыть о себе: калеки злорадны», —
   и отрок поклялся: «Я буду любить,
   пускай безответно, но – всегда!
   как любят другие».
   Наивный, он полагал,
   что жизнь мужчины проходит в любви и в войне,
   а вовсе не в том, чтобы переписывать циркуляры
   и соблюдать правила хорошего тона.)
 
   Он рассказывал Батюшкову про приметы:
   дракон – дафойнос – то есть
   и пестрый, и кровавый,
   выползает из-под корней и пожирает птенцов,
   одного за другим, проглатывает их мать,
   а затем превращается в камень...
   Батюшков на это: «Как можно было такую гадость
   принять за знак от богов? Бррр... Представь себе:
   все эти генералы стоят и смотрят,
   как змея ест птицу. Меня бы вырвало,
   а я, сам знаешь, не из чувствительных,
   прошел три войны». (Милый друг,
   он все храбрился:
   мол, вояка, мол, мы еще поборемся,
   а потом мысль не выдержала
   и раскололась на тысячи кусков,
   где глаголы были сами по себе,
   а существительные отдельно,
   и в том, что он помнил крыша от дома
   была с ногами гусара,
   а дверь – рядом со ртом маленькой девочки.)
   Гнедич улыбнулся и не стал рассказывать,
   как в деревне Миколка водил его в лес
   искать лягушек,
   когда они, как он говорил, брачуются.
   Миколка бросал их в муравейник
   и через несколько дней находил
   обглоданные косточки.
   Он показывал их Гнедичу
   говоря: видишь вот этот крючок?
   Я его прицеплю девке на юбку,
   и девка меня полюбит.
   Это всегда помогает? – спрашивал Гнедич.
   Всегда, – отвечал Миколка – и верно,
   все девки его любили. А Гнедич так не смог
   бросить любящую лягушку
   на съедение муравьям,
   потому что лягушки
   были склизкие и в бородавках.
 
   Конечно, ему хотелось,
   чтобы девки его любили,
   но от них пахло потом, и они гоготали,
   показывая черные зубы,
   и Гнедич решил, что он подождет
   до Москвы или до Петербурга,
   где будут ходить богини
   в красивых платьях: вот они-то его полюбят,
   а потом оказалось, что и они боятся
   на него посмотреть,
   и Гнедич решил подождать еще немного —
   до смерти.
 
   Батюшков говорил: только мы за ними
   спускаемся в ад.
   А Лаодамия? Разве она не пошла
   за тенью Протесилая
   в огонь (так ее обманули боги)? —
   возражал Гнедич;
   однако он никогда не любил
   латинской поэзии
   с ее чувствительностью и призывами,
   что б ни случилось, пить вино
   и бросаться в объятия шалой матроны
   с островным псевдонимом.
   Он объяснял Батюшкову,
   что предпочитает Гомера,
   идущих на смерть героев
   и сыновей богов,
   идущих на смерть.
 
   Представь себе, что твои кони
   знают, когда ты погибнешь,
   и плачут, а сами бессмертны,
   и боги плачут,
   потому что у них умирают дети,
   а они ничего поделать не в силах,
   потому что судьба тверже их воли.
 
   Батюшков засмеялся и отвернулся,
   поправил манжеты, приложил палец к губам,
   как будто об этих вещах говорить не нужно
   и не всем положено о них знать, —
   так ты будешь переводить Гомера?
   Да, отвечает Гнедич и чуть наклоняет голову.
   Это же долго, целая жизнь!
   Да, отвечает Гнедич. В окно бьет дождь,
   жизнь кажется такой маленькой-маленькой,
   что жалко ее отдавать – но он решился:
   Гомеру...
   (Если бы мог,
   он бросил бы ее к ногам женщины,
   пусть даже падшей; ибо он не ищет бессмертья —
   а только: отдать себя, всего, каждую каплю
   своей ненужной жизни, каждую пору
   лица, обезображенного болезнью,
   каждый мускул еще молодого тела, —
   отдать, потому что он помнит:
   зерно, упав в землю, должно умереть,
   иначе будет бесплодно;
   это единственное, что он понял —
   всего себя, без остатка, отдать
   почве, которая только
   согласится принять его.)
 
   Когда не мог заснуть, он вспоминал,
   как учил греческий алфавит —
   буквы, похожие на петельки и крючочки.
   (Батюшков говорил, что читал у одного шведа:
   ангелы на том свете пишут крючочками.
   Гнедич рассмеялся: это же греческий!
   Наверно, ты прав, согласился друг,
   но я всегда думал, что на небесах
   говорят по-латыни —
   на языке бессмертья и власти,
   а не на греческом, шелестящем,
   как сухие листья, – их обрывает ветер
   и несет в закоулки, развеивает,
   как наши смертные души.
   Батюшков писал: давайте веселиться.
   На самом деле ему хотелось бессмертья,
   хотелось вечности; поговаривали,
   что от этого и заболел.)
 
   У греческих букв почти нет углов,
   они переплетаются, и выводить их
   одно удовольствие:
   Альфа, бета и гамма, дельта, ипсилон, зита, ита,
   фита и йота, каппа, лямбда,
   мю, ню, кси, омикрон, пи,
   ро, сигма, тау и юпсилон,
   фи, как восклицанье дамы,
   хи, как смешок чиновника,
   пси, страннейшая буква,
   омега, последняя, в которой все, —
 
   но он так и не может заснуть,
   перебирает в уме героинь «Илиады»:
   Агадама, Агава (кажется, нереида),
   Аглая, Айгиалея,
   Аита – нет, Аита должна быть лошадь,
   Алкиона – нет, это, кажется, чайка,
   Алфея и Амафея,
   Амфинома и Андромаха,
   Астиоха, Астиохея,
   Брисеида, Галатея, Главка,
   Динамена, Дорида, Дота,
   Ианейра, Ифианасса,
   Ифида – у них у всех
   лицо Семеновой.
 
   Он знает, что если позволит
   мечте об этом теле окутать себя в постели,
   то заснет мгновенно,
   как младенец под колыбельную матери, —
   но он не хочет усыплять себя ложью
   и продолжает считать,
   теперь уже тех, кого ему довелось увидеть.
 
   Вот почему-то на родине в Малороссии
   людей было много даже в деревне,
   а столичный город такой большой —
   но людей никого,
   так что находят сомнения,
   существуешь ли ты на самом деле,
   если никто тебе не кричит: погоди, барчонок,
   если никто не вспоминает
   твоих покойных родителей.
   За селом сразу шли овраги
   и в оврагах был лес,
   но когда-то там были другие села,
   старые стены и пепелища.
   Один раз мальцы нашли череп,
   и каждый раз, когда он смотрел на усадьбу,
   ему тоже виделись руины,
   и невидимый голос говорил: все сгорит, —
   но он отмахивался.
   На прогалине было маленькое кладбище собак,
   где покойная барыня хоронила своих любимцев
   с французскими именами, и куда старуха
   из крайнего дома в селе приходила пасти козу.
   У старухи были голубые глаза,
   которые почему-то не выцвели,
   хотя она все время жаловалась, что муж умер,
   а сын знай только пьет,
   и закидывала за плечи седые густые косы.
   Когда ему было девять лет, сын звонаря,
   того же возраста, что и он,
   прыгнул с колокольни,
   оттого что отец его бил
   или черти замучили по ночам, —
   потому что они как пристанут к кому-то,
   так и пойдут являться.
   Гнедич его почти не помнит.
   Мальчик с большой головой,
   слишком тяжелой для тощего тела,
   но год за годом Гнедич с ним спорил,
   как будто отстаивая свое решение
   не подняться по той же лестнице
   на ту же высоту и не ринуться вниз,
   он говорил: вот, меня отдали в семинарию,
   я учу языки, на которых
   говорили древние люди, —
   разве это не интересно?
   Я тяжело болел, но я выжил,
   а еще мы с ребятами колядовали,
   нам дали много сластей и целого гуся,
   а еще, смотри, я начал вирши писать.
   Потом говорил: вот я еду в Москву,
   в университетский благородный пансион,
   потом в Петербурге, смотри,
   какое я занимаю положение:
   меня приглашают в салоны, где мы говорим
   об изящных искусствах,
   и барышни играют на фортепианах,
   и мужчины обсуждают политику,
   мы курим сигары,
   мы знаем все, что происходит в Париже,
   все, что происходит в Лондоне,
   скоро я познакомлюсь
   с Государем Императором,
   он благосклонно относится к переводу,
   и не исключено, что я, может быть,
   даже обзаведусь семьей,
   хотя об этом еще рановато думать, —
   и добавляет: смотри, как прекрасен рассвет —
   красное небо над каменным Петербургом,
   подобная складкам одежды рябь на Неве,
   вода, так сказать, отражает румянец неба.
   Если б ты мог ощутить,
   как прозрачен воздух,
   и даже это окно,
   сквозь которое я смотрю на улицу,
   прекрасно тем, что действительно существует
   (в отличие от тебя, бесплотного).
 
   Но в глубине души,
   особенно по ночам,
   Гнедич боится,
   что когда придет его час
   и сын звонаря, все еще девятилетний,
   встретит его у порога в царство Аида,
   в котором он давно уже пребывает,
   и спросит: ну что, оно того стоило? —
   с насмешкой в голосе
   или действительно с любопытством —
   Гнедич не найдется что сказать,
   но закроет лицо ладонью
   и заплачет
   призрачными слезами
   из левого глаза.

ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ

   Журавли курлыкали и подпрыгивали друг перед другом —
   это последнее, что он вспомнил, перед тем как заснуть;
   но и во сне журавли еще появлялись и с криком
   прядали с неба на землю, а он закрывался руками,
   чтобы спрятать лицо от острых клювов.
   Их пронзительный крик раздавался все громче и громче.
   Он проснулся и понял что это стучат в дверь.
   Кухарка говорила, придет новая девка убираться,
   он сказал: я сам покажу, что и как,
   не хочу, чтобы она спутала мои бумаги,
   но пусть получше вытирает пыль.
   Кухарка сказала: она придет.
   Он надевает халат и завязывает шелковый платок вокруг шеи.
 
   Служанка, кухарка, друг, придворная дама, одиночество,
   одеться с иголочки, облачиться в доспехи, —
   под покровом французской моды ему никто не страшен.
 
   Он открывает дверь и видит белесое существо
   непонятного возраста, которое поднимает на него глаза,
   почти совершенно белые – чухонка, что ли, —
   но быстро их опускает (как он похож на черта!)
   и говорит, что она Елена, что ее прислала кухарка,
   что просит прощение за опоздание:
   веревка намокла и лодка никак не отвязывалась;
   брат всегда вяжет такие узлы, что не развяжешь;
   она ему говорила намедни, что идет к барину,
   что без лодки ей никак, они ведь живут на острове,
   потому опоздала; она божится, что лучше ее
   никто в этом городе не убирается.
 
   Он кивает и делает знак пальцами.
   Она замолкает, входит, он показывает ей кабинет,
   конторку, за которой пишет, стопку книг,
   шкаф и еще один шкаф с запахом пыли,
   оттоманку, и кресло, и маленький столик,
   на котором лежит его трубка,
   в смежной комнате – узкую постель холостяка,
   в углу иконку
   Богоматери с зажженной перед ней лампадой, —
   и белесое существо кивает, перестает бояться,
   потому что если у этого черта в конторке
   приборы какие для чародейства,
   то Богоматерь ее защитит, ведь образ ее не напрасен.
   Какое белье тонкое и дорогое в этой постели
   (она успевает заметить); а вот перина не взбита;
   и окна такие большие, но мутные, – надо помыть,
   а то свет почти совсем не проходит;
   видно, он много свечей жжет, дорогих, восковых,
   даже днем. Эти баре часто сидят по ночам
   неизвестно зачем: один сам с собой сидит и сидит,
   колдует небось, – а вообще, кто ж их разберет:
   вроде иконы в доме, вроде все по-людски,
   только зачем такие большие комнаты, если
   они такие пустые – кресло там, оттоманка здесь,
   конторка в углу – столько места ничем не заполнено.
 
   Мог бы прикупить сундук какой,
   шкафчик с резными створками,
   а потолок какой высокий —
   небось черт под ним летает.
   (Она представляет и улыбается, но тут же
   сгоняет улыбку с губ, чтобы он не подумал,
   что она смеется над ним.)
 
   Он говорит: приходить будешь в полдень,
   потому что в это время я ухожу на службу
   в Императорскую Публичную Библотеку.
   Слова такие тяжелые, что она приседает и кланяется,
   когда он их произносит.
   Я хочу, чтобы в комнате не было ни пылинки,
   ни паутинки по углам, – она кивает, —
   и чтобы книжки оставались на том же месте
   и на той же странице, чтобы бумаги не спутались.
   Она кивает, и он, как ни силится, не замечает,
   чтобы мысль промелькнула на этом бледном лице,
   но наверно она поняла, – Елена,
   что за имя для бедной служанки;
   но, может быть, это знак,
   что богам угодно дело его перевода!
 
   Он прощается с ней, покидает дом,
   идет вдоль набережной,
   смотрит на рыбаков, – один поигрывает на дудке,
   другой ему: перестань, всю рыбу распугаешь,
   дворцы глядятся в воду, и Гнедичу кажется,
   что вот-вот кто-то выйдет из их парадных дверей,
   где сидят молчаливые львы, обращенные в камень,
   и позовет рыбаков, чтобы те игрой на свирели
   развлекали печальных бояр —
   но он знает, что сказок
   не бывает; или, по крайней мере,
   где он появляется – там исчезают сказки.
   В библиотеке его ждет письмо от Батюшкова.
   Он начинает читать, прежде чем разбирать тома.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента