Галина ЩЕРБАКОВА
ПЕРЕЗАГРУЗ
Владимир Иванович сделал все как надо. И поминки в приличном кафе, и хороший черный камень на могилу, и портрет.
Ну, не будь оставленной им квартиры тещи, которую они сразу продали и сказали себе: «Деньги на черный день», разве он с их сегодняшних жалких денег сумел бы это сделать? Хотя деньги из загашника пощипывали, считай, каждый месяц. Смерть стоила гораздо дороже, но разве мог он в этом деле скупиться?
Портрет на черном камне был тот, где Лиза улыбалась так, как умела только она, радостно и доверчиво, при жизни он это называл – «от дури». Именно это слегка тормозило Владимира Ивановича с выбором фотографии: теперь каждый остановится, чтоб попялиться на покойницу, и начнет считать: сколько же было лет улыбчивой? Не много, даже мало. Пятьдесят восемь лет – это срок мужской смерти. Женщины поживистей. Еще подумают, что к этому времени покойница наверняка так уже не улыбалась. Доверие и расположение к людям пропадают гораздо раньше, а если взять нашу землю? Теперь подлянка в душе рождается в человеке рано, как только попадает он в стаю. А нет ничего хуже человеческой стаи. Так размышлял Владимир Иванович мыслями того прохожего, что будет смотреть на улыбку Лизы. И только он знает, что такой она была до самого своего последнего склона головы. Она жалела людей и тут же их прощала. И это так бесило его временами. А дальше все чаще и чаще…
Дома он сдерживался, а на работе в перекур любил сказать: «Вот и моя дура. Верит в человеческое в человеке, а где оно? В каком музее показывают?» На их предприятии зарплату задерживали на полгода. Тема тут же ложилась в масть, выкрикивались до хрипоты. Как же хорошо потом было ему дома, даже становилось стыдно, что он поминал Лизу всуе. Владимиру Ивановичу до жениного срока смерти еще восемь лет. Но рассчитывать в наше время сроки – пустое дело. И не надо про это. Думалось про другое. Даже не думалось, как бы не то щемилось, не то лизалось что-то внутри. С того самого момента, как Лиза повернула голову к окну, где голуби по утрам скребли когтями жесть подоконника с уличной стороны, как повернула голову и так и осталась, он понял это только тогда, когда голова ее как-то безразлично уперлась в холодильник. Вот с этого момента и началось щемление. Конечно, были горе, и паника, и ужас, как жить дальше, и слезы потоком, и все, что полагается в таких случаях. Почему-то раздражала Настя, дочь. Роясь в шифоньере и ища пристойное одеяние для покойницы, она бормотала что-то типа: «Могла бы сама подумать об этом». Он как-то застолбился на этом месте. Вспомнил свою мать, она еще жива, в огороде пашет будь здоров, но в каждый его приезд она выдвигает ящик столетнего комода и показывает сверток: «Запомни. Тут все на смерть. И нижнее, и верхнее, и тапки». От нее наверняка это слышала и внучка. И теперь стыдит мать за непредусмотрительность. Так вот, все, что было в те дни, сопровождалось щемлением, и он знал имя ему. Поэтому сразу после сороковин он взял отпуск, билет был куплен заранее, запер квартиру и рванул туда, куда хотел последние пять лет и даже несколько раз начинал собирать чемодан и подготовил слова из какой-то другой, не его, речи, но слова были именно такие: «Лиза! Дай мне шанс вернуться на развилку. Ты и Настя тут не при чем. Мне нужен перезагруз системы для новой реальности». Какой перезагруз? Какая к черту реальность, если он жил в неге и заботе и любил Лизу? Но так ли любил? Тут-то и возникало щемление – не так. Не вздрагивали от любви стены, не шел из горла вопль, а слабый стон жены он сам прикрывал рукой: за тонкой стеной всю жизнь до последнего года спала Настя. Мечта о вопле осталась неосуществленной.
Но он так и не собрал чемодан, так и не сказал про свой шанс и перезагруз. Его пятидесятилетие – за полгода до Лизиной смерти – совместили с серебряной свадьбой. Лиза в тот день была не по возрасту хороша. Все знали, что она старше его на восемь лет, но кого теперь это смущает, когда у многих и не такие разницы? Она лихо плясала и рок, и твист, и так гнулась в танго, что он даже был потрясен и сказал сам себе, какой он оказался умный, что взял тогда, в другие, строгие к отклонениям времена, женщину на восемь лет старше, да еще и с ребенком. Вон сидит ребенок-бугай, глушит белую по-черному, но компьютерщик классный, в десятке лучших в Москве, в самом «Газпроме». Загородный дом, две машины и все полагающиеся прибамбасы. Дочь Настя исходит завистью: ее муж – рядовой врач, а сама она никто и звать никак. Всю жизнь хочет обдурить судьбу и словить удачу задаром, нашармачка. Теперь вот при живом муже ищет в Интернете богатого иностранца. Но клева нет.
Владимир Иванович летел на Урал к сестре как вдовец к вдовице. Такая была обманка для оставшихся.
Небо и облака как-то без особого напряга сняли с его плеч тяжесть утраты, а некто малахольный из обслуживающей небо канцелярии даже нацепил ему крылья. Так как установка оных происходила изначально в закрытом, да еще и летящем месте, крылья выдали маленькие, не то вороньи, не то сорочьи. Они щекотали лопатки и создавали вокруг головы некий сквознячок. А он, кто ж это знал, сквозняков боялся, у него был хронический отит, пришлось попросить у стюардессы вату и сделать затычки в уши. Все стало тихо и блаженно, почему-то вспомнилась песня из какого-то старого советского фильма, они с Лизой его любили:
Все стало вокруг голубым и зеленым,
В ручьях забурлила, запела вода…
Захотелось выпить, и тут, как по заказу, принесли бутылочку сухого к обеду. Гадость неимоверная, испортила песню, но, в общем, уже подлетали к месту. Он вышел с ватой в ушах, сорочье-вороньи крылья лежали на виду смирно, но шевелили сердце, слегка сникшее от плохого вина.
Сестра Валя кинулась к нему с плачем, она вдовела второй год и испытывала превосходство в горе перед братом, но он не слышал сквозь вату, и только в такси она сказала ему так, чтобы он услышал:
– Да выкинь ты эту чертову вату! Уже ведь на земле. У меня тоже на посадке закладывает уши.
Он вынул, и оглушительный мир ворвался в него с такой силой, что расперло грудь до задыхания. Но крылышки ласково защекотали, он вспомнил, зачем и к кому прилетел, на самом деле. Мужское тело напряглось, напружинилось, и ему не хотелось отвечать на вопросы Вали, глупые такие и бездарные: «А сколько людей было на поминках?», «А участвовал ли в них деньгами сын-богатей? Я-то знаю, какие это деньги», «А Настя так и порхает без заботы и труда? Смотри! Схарчит она твою квартиру. Сейчас все дети – людоеды».
Он не слушал и не слышал. Как бы между делом спросил про своих одноклассников, не знает ли она, кто где. Хотя в последний приезд сестры в Москву задавал эти вопросы и знал, что та, что шевелила его сердце, живет по-прежнему здесь. Что без мужа, что тот сидит в тюрьме за растрату. Детей нету. Торгует в киоске газетами и всякой чепухой, но живет получше других, видимо, вороватый муж кое-что спрятал очень глубоко. Но это были новости трехгодичной давности. Надо было спросить про сегодняшнее. Но не в лоб. Тонко. Получилось же иначе.
– Ты Ольку Краснову помнишь? – спросила Валя. – Ты еще за ней бегал, как идиот. Так вот. Мужик ее вышел из тюрьмы и кинул ее. Уехал за какой-то, как и он, заключенной, у них там был роман на всю ивановскую. Заехал и, как я понимаю, облапошил твою Ольгу. Забрал притыренное, с чего она прикармливалась. И тю-тю… Утром был, чай пили, а вечером как ветром сдуло. Ну, она в милицию, а там что ей скажут? Украл спрятанное краденое? А ты знала, что оно есть, и молчала? В общем, в глубокой заднице твоя пассия. Торгует в магазине овощами. После газет на мясо ее не взяли, на молоко тоже. А до пенсии ей еще четыре года. Если срок выхода на нее нам всем не накинут. Что об этом говорят в Москве?
В нем же происходило чудное. Он вдруг с удивлением понял, что всю жизнь провел далеко от понятий «тюрьма», «воровство», «торговля овощами». Нет, они с Лизой понимали эту жизнь. Но со стороны. Среди их близких не было ни сидельцев прошлых лет, ни тех, кто не так думает уже сейчас. Сосед приходил и нес правду-матку и про Ленина, и про Сталина, а потом и про всех последующих вплоть до. Лиза его окорачивала, не в смысле защиты вождей, а в смысле: «Будь осторожнее, Витя. У нас такая земля, что дурное на ней растет с особенной силой. Я не удивлюсь, если опять начнут сажать. Сами люди начнут закладывать друг друга, кто первее».
Почему-то сразу думалось о пустоголовой Насте, ненавидящей всех, кто удачливей ее. Она ближе всего, горе такое, была к грязному миру. И только Лиза стояла мертвой стеной на пороге большой Настиной беды, когда та орала, билась в реве, так ее тянуло в мир силиконовых грудей, фаллоимитаторов, и денег, вываливающихся из однорукого бандита.
Он честно не знает, что теперь будет с Настей. Ну, и плевать. Выросла кобыла. А у него своя цель. Она его сколько лет манит, зараза такая. И сейчас – единственная возможность не упустить пропущенное счастье.
– Пойду пройдусь по родным местам, – сказал он сестре, как только кинул чемодан.
Он легко вспомнил все свои следы, что когда-то вели его к Ольге. Это ерунда, что за это время тут положили асфальт и уже нет тех тропок. Земля горела под ногами сквозь наслоения тридцати лет. Он скажет Ольге, что негоже ей таскать вилки капусты, они бывают такие тяжелые. Он заберет ее в Москву, у него двухкомнатная квартира, а дочь уже живет отдельно. Он скажет, что это их шанс начать сначала, подумаешь – полтинник лет. Они будут жить чисто (как при Лизе, это он себе, тихо), а ночью горячо, до крика. И он уже не будет закрывать женщине рот рукой. Он шел и мысленно обнимал ее, маленькую, пухленькую, мягонькую, от нее пахло козьим молоком и духами «Кармен». Она их обожала.
Дорога оказалась длинней, чем он думал. Двухквартирные каменные дома строили пленные немцы, и селили в них не всякого. Во время, когда он рос, этот район уже не считался, как говорили, горсоветовским, его уже захватило второе звено власти, то самое, что всегда хуже первого. Шкуру с народа всегда дерут подчиненные. Так потом и шло. Третьи подначальники сменяли в доме немцев вторых. Четвертые третьих. Отец Ольги жил в таком доме, он был уже шофером у второго секретаря райкома. Мать ее заведовала яслями. Дом осел, но был еще крепок стенами и мог принять следующие селекционные выбросы уже нового режима. Сволочи-немцы надолго строили, как себе.
Конечно, он дурак, не подумал, что день – вторник, значит, она могла быть на работе, но сороковороньи крылышки трепыхались изо всей силы, а это должно было что-то значить.
Он постеснялся открыть калитку во двор, он забыл, как правильно входить в такие дома. Он стучал по ней ногой. Но какой силы звук по деревяшке? Никакой. Он ударил сильнее – и калитка сама открылась. Глупо, но он поскреб подошвы о жухлую осеннюю траву, оглянулся, нет ли собаки, и пошел к крыльцу. Он напрочь забыл о существовании деревянных шатающихся крылец. Это крыльцо не просто скрипело ступеньками, оно издавало какой-то предсмертный звук, возможно, так трещали поленья и доски костров аутодафе в жестокие времена средневековья, если не знать, до какой жути дошло человечество после всех тех безобразий. И куда еще дойдет.
На мысли о смертном страхе он постучал в дверь. Дверь распахнулась широко, из дома пахнуло духом густо перемешанной жизни: пищи, стирки, курева и даже как бы, господи прости, горшка. В дверях стояла широкая баба в перекошенной юбке и спортивной адидасовской куртке со следами выдранной с мясом молнии. У нее были набрякшие глаза («Базедова болезнь», – подумал Владимир Иванович) и сильно обвисший подбородок.
– Извините, – сказал он. – Ольга Михайловна дома? – Как легко вспомнилось отчество, на раз.
– Ну, – ответила баба.
– Я тут проездом. Я ее одноклассник. Хотел встретиться. Когда она будет?
– Кто? – спросила тетка, и в голосе ее был какой-то странный ядовитый смешок.
– Ольга Михайловна. Оля…
– Заходи, – сказала баба. Она повернулась спиной, и он увидел, что юбку ее крепко защемили ягодицы, и было в этом заде даже что-то величественное в его полном равнодушии к миру смотрящему.
И он покорно шел за этим телосложением, испытывая перед ним даже некую робость.
– Ты как был дурак, Вовка, так им и остался, – говорила идущая впереди него природа. – На себя бы глянул! Седой сморчок и никакого тела. В твоем возрасте это, можно сказать, срам – не нарастить мяса. Пипинец, небось, с мизинец? – И она засмеялась громко и звонко. Олиным смехом.
Дороги назад не было. Дверь сама собой, как и калитка, захлопнулась. И он оказался в комнате-кухне, а на плите стояла выварка. «Господи, боже мой, я и забыл про это чудовище», – подумал Владимир Иванович. У них с Лизой поначалу, пока жили в коммуналке, тоже была выварка. Но в нее только складывали грязное белье, она стояла в углу, и Лиза прикрывала ее старым клетчатым одеялом. Белье стирала старушка-машина с валиком. Потом она и выварка куда-то делись… Эта же, что на плите, делала свое предназначенное дело, она пыхтела, и из нее пучился угол то ли пододеяльника, то ли наволочки.
– Садись, – сказала та, что когда-то была Олей. – Случайно застал. В магазине отключили электричество, что-то там полетело к чертовой матери. – Вот стираю. С чем пожаловал?
Ужас заключался в том, что он боялся поднять на нее глаза. То лицо, которое будоражило его в юности и в недавней жизни, и то, что встретило его на пороге, не сливались в одно, и если бы не смех, который он услышал и узнал, он бы сказал, что случилась ошибка, и повернул бы восвояси. В конце концов, сам пришел, сам и ушел. Но смех был тот, давний, юный, он заставлял его вздрагивать и бежать на него. Когда он звучал, он не слышал ничего другого. Этот смех он услышал когда-то во сне рядом с Лизой и с тех пор потерял себя. Из этого смеха родилась идиотская фраза про шанс и перезагруз. И вот он в комнате мечты, где живет этот смех.
Все-таки он поднял на нее глаза. Она стояла к нему боком, смотрела в окно, и ягодицы по-прежнему крепко держали ее юбку. Он резко отвернулся от этой картины, но заметил, как разлапистая ладонь незаметно смахнула с лица слезинку. Ему тоже захотелось плакать.
– Другому, – сказала она, – я бы уже налила и хряпнули бы вместе. Как обходиться с такими, как ты, я не знаю. Мой мужик – в широком смысле – простой и пьющий.
– Я выпью, – ответил Владимир Иванович.
– Ага! – обрадовано сказала она и привычным, заученным движением смыкнула юбку.
Она разлила водку в граненые стаканы. Вот ведь! В Москве такой стакан почти раритет. Его можно купить только с земли у доживающих в нищете старушек.
– Ну, за встречу! – сказала она, ударив свою тару о его и поднося стакан ко рту. Но вдруг спохватилась. – А закусь-то, закусь… Вот голова два уха! – Она кинулась к холодильнику, дверца которого была закреплена скотчем. Сковырнув его грубым желтым ногтем, она открыла дверцу и выставила на стол ножку отварной курицы, листы квашеной капусты и кусок сыра, затвердевшего вусмерть.
– Режь сам, если хочешь, – сказала она. – Я купилась на название «Пармезан», где-то про него читала. Несъедобный, сволочь. Говно! Рекомендую капустку. Это мое собственное. С гарантией. Ну, еще раз: за встречу!
Она опрокинула стакан одним махом и громко хрустнула капустным листом. И вот в этот момент – надо же! – в ней проступили черты потрясной девчонки, которая исхитрилась поместиться в крохотной капсулке его крови, замереть и ждать, чтобы потом засмеяться и выйти наружу. Но видение было коротким, потому что она подошла к выварке и стала мешать в ней белье, и оно запахло детством, мамой, а потом превратилось в место в углу, покрытое клетчатым одеялом. «А ты говорил – выкинь!» – сказала тогда Лиза. И так защемило в сердце, что он отпил глоток, а на ее крик «Ты что, совсем не мужик, стакан не осилишь», ответил категорически и неожиданно смело: «Совсем». Он рассказал, как тихо умерла Лиза, раз – и нету. Что жили они дай Бог всякому, что лизин сын – крепкий мужик, почти олигарх, смотря от кого, конечно, считать, а вот дочка общая – неудачница. Не захотела учиться, выскочила замуж. Работать тоже не хочет. В Интернете ищет себе нового мужа, богатого иностранца. «Но заграница не дура. Она отбирает лучших, а моя ни ноты высокой не возьмет, ни формулу не выведет. Московская бездельница».
– Да таких и тут навалом. Бог меня спас от детей. Может, это единственная моя удача. Живу как хочу, и никто не ждет моей смерти.
– Ну, – забеспокоился Владимир Иванович, – Настя моя не до такой степени.
– До такой! – уверенно сказала Ольга. – Других теперь просто нет. Народ ведь порченый брехней, нищетой, а главное, страхом, что будет еще хуже. Уже сперматозоид бежит весь в панике, яйцеклетка отворилась и замерла в ужасе. Ну и что у этих бедолаг получится? Урод.
Почему-то он сразу ей поверил и даже увидел эту картину гона клеток. И почувствовал себя жалким и глупым сперматозоидом. Ах, была бы Лиза! Она бы ловко нашла контраргумент такой картине жизни, она бы умно и тонко осадила эту тетку с базедовыми глазами.
– Допей! – сказала ему Ольга, наливая себе второй стакан.
– Нет, – ответил он резко, отодвигая водку. – Я захмелею, а у меня еще дел!.. Мы с сестрой должны пойти на кладбище. Она овдовела год тому.
– А то я не знаю, – сказала Ольга. – Такие слезы ревела, можно подумать, что и вправду горе.
– Она до сих пор не в себе. Плачет!
– А ты надолго приехал?
– Да нет, – растерялся он. – У меня дела.
– Так вот. Слушай и имей в виду. Больше двух ночей она тебя не стерпит. У нее мужик есть, давний, слух ходил, что она своего-то траванула. Но я в это не верю. Он был давно не жилец. Твоей конституции, ветром сдувало. А Валька твоя – баба ненасытная, ей каждую ночь надо, понял? Так что не задерживайся. У нее, слава богу, дети умные, учатся в самом Питере. Там и останутся, хваткие ребята. А ей вышла вольная. От своего-то сморчка приходилось бегать по чужим квартирам. Не поверишь… У нас теперь такса. За просто перепихнуться берут пятьсот рублей, ну, если час, два. За ночь – тыщу… В зависимости от обстановки. У меня тоже есть клиент. Учитель местный. Я ему даю ключи с четырех до шести. У него бабы разные. Приходят огородами. – Она махнула рукой в окно. – Мимо уборной, сарайчиков, идут впригибочку, он дверь заранее открывает, на крыльцо вывешивает одеяло, чтоб с улицы не видно было, кто и как. Даже я их не знаю. Сначала боялась, не школьниц ли он обрабатывает, а потом успокоилась. Мне какое дело? Я ему официально комнату сдаю для проверки контрольных работ. Дома у него дети малые, а в школе шум. Никто не докажет, что я что-то знаю. Я ж на работе. А он мужик уважаемый. В газеты пишет про необходимость образования в наше непростое время.
Последние слова она произнесла с насмешливым пафосом и снова стала похожа на девчонку. Так вот она и сидела перед ним, грузная, неопрятная, уже как бы и не женщина, а где-то в ней, как в темнице, билась девчонка, о которой он так много мечтал. Вздох у него получился тяжелый, даже надсадный, и он поднялся.
– Я пойду, – сказал он. – Рад был тебя видеть.
– А зачем ты все-таки приходил? – спросила Ольга. – Мы с тобой вроде не дружили… – Она задумалась. – Но все равно спасибо. Иногда надо вернуться, чтобы что-то понять… А вот то, что не допил, это ты гад. Ладно, я допью за тебя. Я не пьянею. Я тетка злая, меня ничем не возьмешь.
Они потоптались на крылечке, через которое шла веревка с прищепками. Уже у калитки он взял ее руку – большую, вымученную, с артритными скрюченными пальцами. Его рука казалась рядом белой и изнеженной. Но поцеловал он ее в щеку, дряблую, пахнущую капустой. Слезинка женщины сползла на нос и зацепилась за бугорок кожи, то бишь бородавку. Он вытер слезу пальцем и поцеловал бугорок.
– Ну, гуляй, слюнявый, – сказала она. – Гони дочь в шею, если будет наседать. Нашу старость никто не имеет права замать, мы заслужили хотя бы покойной смерти.
– Ну, какие наши годы, – сказал Владимир Иванович фальшиво.
– Те самые, – ответила она, – чтоб жить уже для себя. Для других у нас соки высосаны.
Сестра была слегка заполошенной, и он сразу сказал ей, что уедет сам, не надо провожать, вечерней электричкой, даст Бог, успеет на ночной самолет, а нет, так сядет на поезд.
– Хорошо, что я поставила тесто, – сказала она, – успею с пирожками. Ты помнишь, когда электричка?
– Где-то около восьми.
– В девятнадцать двадцать, – уточнила она. – Мне надо пойти позвонить, я на почте еще раз проверю расписание.
Он не стал говорить ей о том, что они собирались на кладбище. Тем более что она как-то счастливо засуетилась и даже не спросила, где он был и кого видел. Она вдруг стала абсолютно отдельной от него, такой отдельной последние годы была Настя. Между ними было даже не расстояние, а как бы сгущалось пространство. В эту густоту можно было кричать и стучать кулаком – бесполезно, за ней жил человек в иной, недоступной ему среде. Инопланетянин? Фантом?
К вечеру Валентина завернула ему в дорогу беляшей и соленых огурчиков. Заставила выпить чашку куриного бульона. Подрумяненная курочка виделась в духовке, и ему так хотелось ее ножку со шкуркой. Но эта радость была приготовлена не для него.
– Ну, будь, – сказал он сестре, которая проводила его на станцию.
– Буду, буду, – пробормотала она, и он видел, как она внутри уже бежит от него, как он достал ее своим прощальным замиранием.
Он успел на самолет и утром уже был дома. Включил чайник и полез за чашкой. Чашек не было. Не было всего сервиза, подаренного им на серебряную свадьбу. Он хотел сунуть беляши в микроволновку, но ее не было тоже. Мыслей о ворах не возникло. Все стояло и лежало на месте. Он набрал номер телефона дочери.
– Микроволновку можешь оставить себе, а сервиз верни немедленно, – сказал он ей.
– Я думала, ты еще не скоро вернешься, – заспанно ответила Настя. – А чашки, я заметила, напоминают тебе маму
– Ты лучше за меня не думай. Привези и все.
– Пап, а пап! – закричала она, как бы почувствовав, что он хочет положить трубку.– Ты меня выручишь? Мне позарез нужно к парикмахеру.
– Сколько? – спросил он.
– Ну, косарь. Ты же знаешь, какие теперь цены.
– Пятьсот и меняй парикмахерскую.
– Ну, ты даешь! – закричала она.
– Наоборот. Я больше не даю.
Легче не стало. Стало противно. Так и не попробовав беляшей и не попив чаю, он поехал на кладбище. Она улыбалась ему издали, Лиза.
Он никогда так не плакал. Сколько он недодал этой единственной женщине, с которой ему могло быть еще лучше, не придумай он себе историю «перезагруза» и другого шанса. Это же смех и горе, какой у него был шанс. И сколько раз он недолюбил жену, воображая себе черт знает какой нечеловеческий секс, но не с ней. Какой идиот! Какая же потрясающая она была с ним, а он слышал внутри себя смех-колокольчик толстой бабы из овощного магазина.
Чашки были на месте. Настя сидела на диване и дулась.
– Я не хочу менять парикмахершу, – сказала она. – Я что? Сирота убогая? Пенсионерка, чтоб стричься там, где старики?
Нет, это был не тот момент, чтобы опять говорить ей о работе и все такое прочее. Он дал ей «косарь», только чтоб ушла. Она выпорхнула, чмокнув его куда-то ближе к уху.
Ну вот… Он и вернулся в точку отсчета. Чашки на месте. Он один. И должно жить вперед, ибо других вариантов нет. Или есть?
И тут он почувствовал Лизу. Она была рядом. Он ощущал и ее любовь, и ее бесконечную жалость, и даже защиту. Хотелось заплакать и попросить его забрать, но он услышал, как она говорит их любимую фразу, которая их всегда смешила, дай Бог вспомнить, откуда взятую. Нет, не вспомнить.
– Шевели копытами, селянин, – насмешничала совсем живая Лиза. – На твое место можно ведь и другого подыскать.
Он открыл холодильник и выпил полчекушки оставшейся от каких-то примочек водки. Зажгло в горле, и забило молотом в сердце. Он позвонил на работу и сказал, что выходит тотчас.
Ну, не будь оставленной им квартиры тещи, которую они сразу продали и сказали себе: «Деньги на черный день», разве он с их сегодняшних жалких денег сумел бы это сделать? Хотя деньги из загашника пощипывали, считай, каждый месяц. Смерть стоила гораздо дороже, но разве мог он в этом деле скупиться?
Портрет на черном камне был тот, где Лиза улыбалась так, как умела только она, радостно и доверчиво, при жизни он это называл – «от дури». Именно это слегка тормозило Владимира Ивановича с выбором фотографии: теперь каждый остановится, чтоб попялиться на покойницу, и начнет считать: сколько же было лет улыбчивой? Не много, даже мало. Пятьдесят восемь лет – это срок мужской смерти. Женщины поживистей. Еще подумают, что к этому времени покойница наверняка так уже не улыбалась. Доверие и расположение к людям пропадают гораздо раньше, а если взять нашу землю? Теперь подлянка в душе рождается в человеке рано, как только попадает он в стаю. А нет ничего хуже человеческой стаи. Так размышлял Владимир Иванович мыслями того прохожего, что будет смотреть на улыбку Лизы. И только он знает, что такой она была до самого своего последнего склона головы. Она жалела людей и тут же их прощала. И это так бесило его временами. А дальше все чаще и чаще…
Дома он сдерживался, а на работе в перекур любил сказать: «Вот и моя дура. Верит в человеческое в человеке, а где оно? В каком музее показывают?» На их предприятии зарплату задерживали на полгода. Тема тут же ложилась в масть, выкрикивались до хрипоты. Как же хорошо потом было ему дома, даже становилось стыдно, что он поминал Лизу всуе. Владимиру Ивановичу до жениного срока смерти еще восемь лет. Но рассчитывать в наше время сроки – пустое дело. И не надо про это. Думалось про другое. Даже не думалось, как бы не то щемилось, не то лизалось что-то внутри. С того самого момента, как Лиза повернула голову к окну, где голуби по утрам скребли когтями жесть подоконника с уличной стороны, как повернула голову и так и осталась, он понял это только тогда, когда голова ее как-то безразлично уперлась в холодильник. Вот с этого момента и началось щемление. Конечно, были горе, и паника, и ужас, как жить дальше, и слезы потоком, и все, что полагается в таких случаях. Почему-то раздражала Настя, дочь. Роясь в шифоньере и ища пристойное одеяние для покойницы, она бормотала что-то типа: «Могла бы сама подумать об этом». Он как-то застолбился на этом месте. Вспомнил свою мать, она еще жива, в огороде пашет будь здоров, но в каждый его приезд она выдвигает ящик столетнего комода и показывает сверток: «Запомни. Тут все на смерть. И нижнее, и верхнее, и тапки». От нее наверняка это слышала и внучка. И теперь стыдит мать за непредусмотрительность. Так вот, все, что было в те дни, сопровождалось щемлением, и он знал имя ему. Поэтому сразу после сороковин он взял отпуск, билет был куплен заранее, запер квартиру и рванул туда, куда хотел последние пять лет и даже несколько раз начинал собирать чемодан и подготовил слова из какой-то другой, не его, речи, но слова были именно такие: «Лиза! Дай мне шанс вернуться на развилку. Ты и Настя тут не при чем. Мне нужен перезагруз системы для новой реальности». Какой перезагруз? Какая к черту реальность, если он жил в неге и заботе и любил Лизу? Но так ли любил? Тут-то и возникало щемление – не так. Не вздрагивали от любви стены, не шел из горла вопль, а слабый стон жены он сам прикрывал рукой: за тонкой стеной всю жизнь до последнего года спала Настя. Мечта о вопле осталась неосуществленной.
Но он так и не собрал чемодан, так и не сказал про свой шанс и перезагруз. Его пятидесятилетие – за полгода до Лизиной смерти – совместили с серебряной свадьбой. Лиза в тот день была не по возрасту хороша. Все знали, что она старше его на восемь лет, но кого теперь это смущает, когда у многих и не такие разницы? Она лихо плясала и рок, и твист, и так гнулась в танго, что он даже был потрясен и сказал сам себе, какой он оказался умный, что взял тогда, в другие, строгие к отклонениям времена, женщину на восемь лет старше, да еще и с ребенком. Вон сидит ребенок-бугай, глушит белую по-черному, но компьютерщик классный, в десятке лучших в Москве, в самом «Газпроме». Загородный дом, две машины и все полагающиеся прибамбасы. Дочь Настя исходит завистью: ее муж – рядовой врач, а сама она никто и звать никак. Всю жизнь хочет обдурить судьбу и словить удачу задаром, нашармачка. Теперь вот при живом муже ищет в Интернете богатого иностранца. Но клева нет.
Владимир Иванович летел на Урал к сестре как вдовец к вдовице. Такая была обманка для оставшихся.
Небо и облака как-то без особого напряга сняли с его плеч тяжесть утраты, а некто малахольный из обслуживающей небо канцелярии даже нацепил ему крылья. Так как установка оных происходила изначально в закрытом, да еще и летящем месте, крылья выдали маленькие, не то вороньи, не то сорочьи. Они щекотали лопатки и создавали вокруг головы некий сквознячок. А он, кто ж это знал, сквозняков боялся, у него был хронический отит, пришлось попросить у стюардессы вату и сделать затычки в уши. Все стало тихо и блаженно, почему-то вспомнилась песня из какого-то старого советского фильма, они с Лизой его любили:
Все стало вокруг голубым и зеленым,
В ручьях забурлила, запела вода…
Захотелось выпить, и тут, как по заказу, принесли бутылочку сухого к обеду. Гадость неимоверная, испортила песню, но, в общем, уже подлетали к месту. Он вышел с ватой в ушах, сорочье-вороньи крылья лежали на виду смирно, но шевелили сердце, слегка сникшее от плохого вина.
Сестра Валя кинулась к нему с плачем, она вдовела второй год и испытывала превосходство в горе перед братом, но он не слышал сквозь вату, и только в такси она сказала ему так, чтобы он услышал:
– Да выкинь ты эту чертову вату! Уже ведь на земле. У меня тоже на посадке закладывает уши.
Он вынул, и оглушительный мир ворвался в него с такой силой, что расперло грудь до задыхания. Но крылышки ласково защекотали, он вспомнил, зачем и к кому прилетел, на самом деле. Мужское тело напряглось, напружинилось, и ему не хотелось отвечать на вопросы Вали, глупые такие и бездарные: «А сколько людей было на поминках?», «А участвовал ли в них деньгами сын-богатей? Я-то знаю, какие это деньги», «А Настя так и порхает без заботы и труда? Смотри! Схарчит она твою квартиру. Сейчас все дети – людоеды».
Он не слушал и не слышал. Как бы между делом спросил про своих одноклассников, не знает ли она, кто где. Хотя в последний приезд сестры в Москву задавал эти вопросы и знал, что та, что шевелила его сердце, живет по-прежнему здесь. Что без мужа, что тот сидит в тюрьме за растрату. Детей нету. Торгует в киоске газетами и всякой чепухой, но живет получше других, видимо, вороватый муж кое-что спрятал очень глубоко. Но это были новости трехгодичной давности. Надо было спросить про сегодняшнее. Но не в лоб. Тонко. Получилось же иначе.
– Ты Ольку Краснову помнишь? – спросила Валя. – Ты еще за ней бегал, как идиот. Так вот. Мужик ее вышел из тюрьмы и кинул ее. Уехал за какой-то, как и он, заключенной, у них там был роман на всю ивановскую. Заехал и, как я понимаю, облапошил твою Ольгу. Забрал притыренное, с чего она прикармливалась. И тю-тю… Утром был, чай пили, а вечером как ветром сдуло. Ну, она в милицию, а там что ей скажут? Украл спрятанное краденое? А ты знала, что оно есть, и молчала? В общем, в глубокой заднице твоя пассия. Торгует в магазине овощами. После газет на мясо ее не взяли, на молоко тоже. А до пенсии ей еще четыре года. Если срок выхода на нее нам всем не накинут. Что об этом говорят в Москве?
В нем же происходило чудное. Он вдруг с удивлением понял, что всю жизнь провел далеко от понятий «тюрьма», «воровство», «торговля овощами». Нет, они с Лизой понимали эту жизнь. Но со стороны. Среди их близких не было ни сидельцев прошлых лет, ни тех, кто не так думает уже сейчас. Сосед приходил и нес правду-матку и про Ленина, и про Сталина, а потом и про всех последующих вплоть до. Лиза его окорачивала, не в смысле защиты вождей, а в смысле: «Будь осторожнее, Витя. У нас такая земля, что дурное на ней растет с особенной силой. Я не удивлюсь, если опять начнут сажать. Сами люди начнут закладывать друг друга, кто первее».
Почему-то сразу думалось о пустоголовой Насте, ненавидящей всех, кто удачливей ее. Она ближе всего, горе такое, была к грязному миру. И только Лиза стояла мертвой стеной на пороге большой Настиной беды, когда та орала, билась в реве, так ее тянуло в мир силиконовых грудей, фаллоимитаторов, и денег, вываливающихся из однорукого бандита.
Он честно не знает, что теперь будет с Настей. Ну, и плевать. Выросла кобыла. А у него своя цель. Она его сколько лет манит, зараза такая. И сейчас – единственная возможность не упустить пропущенное счастье.
– Пойду пройдусь по родным местам, – сказал он сестре, как только кинул чемодан.
Он легко вспомнил все свои следы, что когда-то вели его к Ольге. Это ерунда, что за это время тут положили асфальт и уже нет тех тропок. Земля горела под ногами сквозь наслоения тридцати лет. Он скажет Ольге, что негоже ей таскать вилки капусты, они бывают такие тяжелые. Он заберет ее в Москву, у него двухкомнатная квартира, а дочь уже живет отдельно. Он скажет, что это их шанс начать сначала, подумаешь – полтинник лет. Они будут жить чисто (как при Лизе, это он себе, тихо), а ночью горячо, до крика. И он уже не будет закрывать женщине рот рукой. Он шел и мысленно обнимал ее, маленькую, пухленькую, мягонькую, от нее пахло козьим молоком и духами «Кармен». Она их обожала.
Дорога оказалась длинней, чем он думал. Двухквартирные каменные дома строили пленные немцы, и селили в них не всякого. Во время, когда он рос, этот район уже не считался, как говорили, горсоветовским, его уже захватило второе звено власти, то самое, что всегда хуже первого. Шкуру с народа всегда дерут подчиненные. Так потом и шло. Третьи подначальники сменяли в доме немцев вторых. Четвертые третьих. Отец Ольги жил в таком доме, он был уже шофером у второго секретаря райкома. Мать ее заведовала яслями. Дом осел, но был еще крепок стенами и мог принять следующие селекционные выбросы уже нового режима. Сволочи-немцы надолго строили, как себе.
Конечно, он дурак, не подумал, что день – вторник, значит, она могла быть на работе, но сороковороньи крылышки трепыхались изо всей силы, а это должно было что-то значить.
Он постеснялся открыть калитку во двор, он забыл, как правильно входить в такие дома. Он стучал по ней ногой. Но какой силы звук по деревяшке? Никакой. Он ударил сильнее – и калитка сама открылась. Глупо, но он поскреб подошвы о жухлую осеннюю траву, оглянулся, нет ли собаки, и пошел к крыльцу. Он напрочь забыл о существовании деревянных шатающихся крылец. Это крыльцо не просто скрипело ступеньками, оно издавало какой-то предсмертный звук, возможно, так трещали поленья и доски костров аутодафе в жестокие времена средневековья, если не знать, до какой жути дошло человечество после всех тех безобразий. И куда еще дойдет.
На мысли о смертном страхе он постучал в дверь. Дверь распахнулась широко, из дома пахнуло духом густо перемешанной жизни: пищи, стирки, курева и даже как бы, господи прости, горшка. В дверях стояла широкая баба в перекошенной юбке и спортивной адидасовской куртке со следами выдранной с мясом молнии. У нее были набрякшие глаза («Базедова болезнь», – подумал Владимир Иванович) и сильно обвисший подбородок.
– Извините, – сказал он. – Ольга Михайловна дома? – Как легко вспомнилось отчество, на раз.
– Ну, – ответила баба.
– Я тут проездом. Я ее одноклассник. Хотел встретиться. Когда она будет?
– Кто? – спросила тетка, и в голосе ее был какой-то странный ядовитый смешок.
– Ольга Михайловна. Оля…
– Заходи, – сказала баба. Она повернулась спиной, и он увидел, что юбку ее крепко защемили ягодицы, и было в этом заде даже что-то величественное в его полном равнодушии к миру смотрящему.
И он покорно шел за этим телосложением, испытывая перед ним даже некую робость.
– Ты как был дурак, Вовка, так им и остался, – говорила идущая впереди него природа. – На себя бы глянул! Седой сморчок и никакого тела. В твоем возрасте это, можно сказать, срам – не нарастить мяса. Пипинец, небось, с мизинец? – И она засмеялась громко и звонко. Олиным смехом.
Дороги назад не было. Дверь сама собой, как и калитка, захлопнулась. И он оказался в комнате-кухне, а на плите стояла выварка. «Господи, боже мой, я и забыл про это чудовище», – подумал Владимир Иванович. У них с Лизой поначалу, пока жили в коммуналке, тоже была выварка. Но в нее только складывали грязное белье, она стояла в углу, и Лиза прикрывала ее старым клетчатым одеялом. Белье стирала старушка-машина с валиком. Потом она и выварка куда-то делись… Эта же, что на плите, делала свое предназначенное дело, она пыхтела, и из нее пучился угол то ли пододеяльника, то ли наволочки.
– Садись, – сказала та, что когда-то была Олей. – Случайно застал. В магазине отключили электричество, что-то там полетело к чертовой матери. – Вот стираю. С чем пожаловал?
Ужас заключался в том, что он боялся поднять на нее глаза. То лицо, которое будоражило его в юности и в недавней жизни, и то, что встретило его на пороге, не сливались в одно, и если бы не смех, который он услышал и узнал, он бы сказал, что случилась ошибка, и повернул бы восвояси. В конце концов, сам пришел, сам и ушел. Но смех был тот, давний, юный, он заставлял его вздрагивать и бежать на него. Когда он звучал, он не слышал ничего другого. Этот смех он услышал когда-то во сне рядом с Лизой и с тех пор потерял себя. Из этого смеха родилась идиотская фраза про шанс и перезагруз. И вот он в комнате мечты, где живет этот смех.
Все-таки он поднял на нее глаза. Она стояла к нему боком, смотрела в окно, и ягодицы по-прежнему крепко держали ее юбку. Он резко отвернулся от этой картины, но заметил, как разлапистая ладонь незаметно смахнула с лица слезинку. Ему тоже захотелось плакать.
– Другому, – сказала она, – я бы уже налила и хряпнули бы вместе. Как обходиться с такими, как ты, я не знаю. Мой мужик – в широком смысле – простой и пьющий.
– Я выпью, – ответил Владимир Иванович.
– Ага! – обрадовано сказала она и привычным, заученным движением смыкнула юбку.
Она разлила водку в граненые стаканы. Вот ведь! В Москве такой стакан почти раритет. Его можно купить только с земли у доживающих в нищете старушек.
– Ну, за встречу! – сказала она, ударив свою тару о его и поднося стакан ко рту. Но вдруг спохватилась. – А закусь-то, закусь… Вот голова два уха! – Она кинулась к холодильнику, дверца которого была закреплена скотчем. Сковырнув его грубым желтым ногтем, она открыла дверцу и выставила на стол ножку отварной курицы, листы квашеной капусты и кусок сыра, затвердевшего вусмерть.
– Режь сам, если хочешь, – сказала она. – Я купилась на название «Пармезан», где-то про него читала. Несъедобный, сволочь. Говно! Рекомендую капустку. Это мое собственное. С гарантией. Ну, еще раз: за встречу!
Она опрокинула стакан одним махом и громко хрустнула капустным листом. И вот в этот момент – надо же! – в ней проступили черты потрясной девчонки, которая исхитрилась поместиться в крохотной капсулке его крови, замереть и ждать, чтобы потом засмеяться и выйти наружу. Но видение было коротким, потому что она подошла к выварке и стала мешать в ней белье, и оно запахло детством, мамой, а потом превратилось в место в углу, покрытое клетчатым одеялом. «А ты говорил – выкинь!» – сказала тогда Лиза. И так защемило в сердце, что он отпил глоток, а на ее крик «Ты что, совсем не мужик, стакан не осилишь», ответил категорически и неожиданно смело: «Совсем». Он рассказал, как тихо умерла Лиза, раз – и нету. Что жили они дай Бог всякому, что лизин сын – крепкий мужик, почти олигарх, смотря от кого, конечно, считать, а вот дочка общая – неудачница. Не захотела учиться, выскочила замуж. Работать тоже не хочет. В Интернете ищет себе нового мужа, богатого иностранца. «Но заграница не дура. Она отбирает лучших, а моя ни ноты высокой не возьмет, ни формулу не выведет. Московская бездельница».
– Да таких и тут навалом. Бог меня спас от детей. Может, это единственная моя удача. Живу как хочу, и никто не ждет моей смерти.
– Ну, – забеспокоился Владимир Иванович, – Настя моя не до такой степени.
– До такой! – уверенно сказала Ольга. – Других теперь просто нет. Народ ведь порченый брехней, нищетой, а главное, страхом, что будет еще хуже. Уже сперматозоид бежит весь в панике, яйцеклетка отворилась и замерла в ужасе. Ну и что у этих бедолаг получится? Урод.
Почему-то он сразу ей поверил и даже увидел эту картину гона клеток. И почувствовал себя жалким и глупым сперматозоидом. Ах, была бы Лиза! Она бы ловко нашла контраргумент такой картине жизни, она бы умно и тонко осадила эту тетку с базедовыми глазами.
– Допей! – сказала ему Ольга, наливая себе второй стакан.
– Нет, – ответил он резко, отодвигая водку. – Я захмелею, а у меня еще дел!.. Мы с сестрой должны пойти на кладбище. Она овдовела год тому.
– А то я не знаю, – сказала Ольга. – Такие слезы ревела, можно подумать, что и вправду горе.
– Она до сих пор не в себе. Плачет!
– А ты надолго приехал?
– Да нет, – растерялся он. – У меня дела.
– Так вот. Слушай и имей в виду. Больше двух ночей она тебя не стерпит. У нее мужик есть, давний, слух ходил, что она своего-то траванула. Но я в это не верю. Он был давно не жилец. Твоей конституции, ветром сдувало. А Валька твоя – баба ненасытная, ей каждую ночь надо, понял? Так что не задерживайся. У нее, слава богу, дети умные, учатся в самом Питере. Там и останутся, хваткие ребята. А ей вышла вольная. От своего-то сморчка приходилось бегать по чужим квартирам. Не поверишь… У нас теперь такса. За просто перепихнуться берут пятьсот рублей, ну, если час, два. За ночь – тыщу… В зависимости от обстановки. У меня тоже есть клиент. Учитель местный. Я ему даю ключи с четырех до шести. У него бабы разные. Приходят огородами. – Она махнула рукой в окно. – Мимо уборной, сарайчиков, идут впригибочку, он дверь заранее открывает, на крыльцо вывешивает одеяло, чтоб с улицы не видно было, кто и как. Даже я их не знаю. Сначала боялась, не школьниц ли он обрабатывает, а потом успокоилась. Мне какое дело? Я ему официально комнату сдаю для проверки контрольных работ. Дома у него дети малые, а в школе шум. Никто не докажет, что я что-то знаю. Я ж на работе. А он мужик уважаемый. В газеты пишет про необходимость образования в наше непростое время.
Последние слова она произнесла с насмешливым пафосом и снова стала похожа на девчонку. Так вот она и сидела перед ним, грузная, неопрятная, уже как бы и не женщина, а где-то в ней, как в темнице, билась девчонка, о которой он так много мечтал. Вздох у него получился тяжелый, даже надсадный, и он поднялся.
– Я пойду, – сказал он. – Рад был тебя видеть.
– А зачем ты все-таки приходил? – спросила Ольга. – Мы с тобой вроде не дружили… – Она задумалась. – Но все равно спасибо. Иногда надо вернуться, чтобы что-то понять… А вот то, что не допил, это ты гад. Ладно, я допью за тебя. Я не пьянею. Я тетка злая, меня ничем не возьмешь.
Они потоптались на крылечке, через которое шла веревка с прищепками. Уже у калитки он взял ее руку – большую, вымученную, с артритными скрюченными пальцами. Его рука казалась рядом белой и изнеженной. Но поцеловал он ее в щеку, дряблую, пахнущую капустой. Слезинка женщины сползла на нос и зацепилась за бугорок кожи, то бишь бородавку. Он вытер слезу пальцем и поцеловал бугорок.
– Ну, гуляй, слюнявый, – сказала она. – Гони дочь в шею, если будет наседать. Нашу старость никто не имеет права замать, мы заслужили хотя бы покойной смерти.
– Ну, какие наши годы, – сказал Владимир Иванович фальшиво.
– Те самые, – ответила она, – чтоб жить уже для себя. Для других у нас соки высосаны.
Сестра была слегка заполошенной, и он сразу сказал ей, что уедет сам, не надо провожать, вечерней электричкой, даст Бог, успеет на ночной самолет, а нет, так сядет на поезд.
– Хорошо, что я поставила тесто, – сказала она, – успею с пирожками. Ты помнишь, когда электричка?
– Где-то около восьми.
– В девятнадцать двадцать, – уточнила она. – Мне надо пойти позвонить, я на почте еще раз проверю расписание.
Он не стал говорить ей о том, что они собирались на кладбище. Тем более что она как-то счастливо засуетилась и даже не спросила, где он был и кого видел. Она вдруг стала абсолютно отдельной от него, такой отдельной последние годы была Настя. Между ними было даже не расстояние, а как бы сгущалось пространство. В эту густоту можно было кричать и стучать кулаком – бесполезно, за ней жил человек в иной, недоступной ему среде. Инопланетянин? Фантом?
К вечеру Валентина завернула ему в дорогу беляшей и соленых огурчиков. Заставила выпить чашку куриного бульона. Подрумяненная курочка виделась в духовке, и ему так хотелось ее ножку со шкуркой. Но эта радость была приготовлена не для него.
– Ну, будь, – сказал он сестре, которая проводила его на станцию.
– Буду, буду, – пробормотала она, и он видел, как она внутри уже бежит от него, как он достал ее своим прощальным замиранием.
Он успел на самолет и утром уже был дома. Включил чайник и полез за чашкой. Чашек не было. Не было всего сервиза, подаренного им на серебряную свадьбу. Он хотел сунуть беляши в микроволновку, но ее не было тоже. Мыслей о ворах не возникло. Все стояло и лежало на месте. Он набрал номер телефона дочери.
– Микроволновку можешь оставить себе, а сервиз верни немедленно, – сказал он ей.
– Я думала, ты еще не скоро вернешься, – заспанно ответила Настя. – А чашки, я заметила, напоминают тебе маму
– Ты лучше за меня не думай. Привези и все.
– Пап, а пап! – закричала она, как бы почувствовав, что он хочет положить трубку.– Ты меня выручишь? Мне позарез нужно к парикмахеру.
– Сколько? – спросил он.
– Ну, косарь. Ты же знаешь, какие теперь цены.
– Пятьсот и меняй парикмахерскую.
– Ну, ты даешь! – закричала она.
– Наоборот. Я больше не даю.
Легче не стало. Стало противно. Так и не попробовав беляшей и не попив чаю, он поехал на кладбище. Она улыбалась ему издали, Лиза.
Он никогда так не плакал. Сколько он недодал этой единственной женщине, с которой ему могло быть еще лучше, не придумай он себе историю «перезагруза» и другого шанса. Это же смех и горе, какой у него был шанс. И сколько раз он недолюбил жену, воображая себе черт знает какой нечеловеческий секс, но не с ней. Какой идиот! Какая же потрясающая она была с ним, а он слышал внутри себя смех-колокольчик толстой бабы из овощного магазина.
Чашки были на месте. Настя сидела на диване и дулась.
– Я не хочу менять парикмахершу, – сказала она. – Я что? Сирота убогая? Пенсионерка, чтоб стричься там, где старики?
Нет, это был не тот момент, чтобы опять говорить ей о работе и все такое прочее. Он дал ей «косарь», только чтоб ушла. Она выпорхнула, чмокнув его куда-то ближе к уху.
Ну вот… Он и вернулся в точку отсчета. Чашки на месте. Он один. И должно жить вперед, ибо других вариантов нет. Или есть?
И тут он почувствовал Лизу. Она была рядом. Он ощущал и ее любовь, и ее бесконечную жалость, и даже защиту. Хотелось заплакать и попросить его забрать, но он услышал, как она говорит их любимую фразу, которая их всегда смешила, дай Бог вспомнить, откуда взятую. Нет, не вспомнить.
– Шевели копытами, селянин, – насмешничала совсем живая Лиза. – На твое место можно ведь и другого подыскать.
Он открыл холодильник и выпил полчекушки оставшейся от каких-то примочек водки. Зажгло в горле, и забило молотом в сердце. Он позвонил на работу и сказал, что выходит тотчас.