Жак Шессе
Искупительное деяние

***

   Был уже довольно поздний час мартовского дня, когда я добрался до пансиона Коли, номер в котором забронировал заранее, за два месяца; переложив вещи из чемодана в шкаф, я вышел побродить по незнакомому мне городу и его окрестностям, взглянуть на озеро, над которым еще не сгустилась тьма.
   – Ужин в семь, – предупредила г-жа Коли своим громким, хорошо поставленным голосом, несколько жестким из-за акцента, сопроводив эти слова некоторыми инструкциями касательно распорядка в пансионе. Ее лишенный приятности голос, резкий акцент уже произвели на меня удручающее впечатление, а то, что я увидел из окна такси, не прибавило мне оптимизма. Узкие улочки с лавками часовых дел мастеров и цветочников, подновленный замок с крепостными стенами, жалкий донжон над озерцом, одетым в бетон и обставленным геранью в ящиках, – сплошное убожество, банальность и подделка под средневековье.
   Даже мысль о Руссо[1] едва ли умеряла отвращение, которое пробудили во мне эти пресные места. Он был большим путаником, в маленьком городке, прилепившемся чуть повыше к горному склону, рядился в восточные опереточные одежды, витийствовал, собирая травы для гербариев на полуострове, узком, как мостик, перекинутый через озеро. Ну, чем тут восхищаться… воспоминание о великом человеке, которым гордились здешние места, принижало его, низводя к тому комедиантству, которым он занимался всю жизнь.
   Что в самих местах, что в здешней знаменитости – мало веселого. Если уж говорить начистоту, то я был вынужден согласиться на полугодовой стаж в этом приходе, удаленном от всего того, что имело в моих глазах ценность, поскольку Оратория[2] и Синод сочли это необходимым для моего формирования в качестве священника. Еще задолго до того, как приехать, я уже назвал это назначение Чистилищем.
   Ужин был обильный и вкусный. Но мне трудно говорить о нем, поскольку единственное, что осталось от него в памяти, – это лицо Паулы Мерсье, глаза Паулы Мерсье на лице, исхудавшем от бог весть каких забот, тело Паулы Мерсье, чуть ли не простертое над тарелкой напротив меня, тело человека, которого принуждают к чему-то, приводят в отчаяние и который сохраняет выдержку лишь ценой собранной в кулак воли.
   Это была худенькая особа в шерстяном платье и с гугенотским крестиком, болтавшимся на кожаном ремешке на шее. Сразу бросалась в глаза ее грудь – очень высокая, круглая, казавшаяся твердой. Да, пожалуй, еще гордое, даже вызывающее выражение, которое ей не удавалось стереть с лица, несмотря на усилия, и которое набегало на ее черты подобно лучу солнца, пробившемуся сквозь тучи.
   Невольно задаешься вопросом, что можно понять во внешности и судьбе человека за краткое время, отведенное для принятия пищи. Г-жа Коли таким образом руководила действом, что чередование блюд и десерт под занавес – как правило, фруктовое пюре, – позволяли постояльцам на минутку задержаться в гостиной перед телевизором как раз в тот момент, когда шли восьмичасовые новости, и удалиться к себе, обменявшись пожеланием доброй ночи. Но мне вовсе не хотелось в первый же день по приезде отправляться на покой, поскольку после встречи с Паулой Мерсье за ужином у меня возникло некое чувство, возможно, дерзкое и смехотворное одновременно: молодая женщина звала меня на помощь. Худое изможденное лицо, на котором загорался временами огонь… Но отчего вспыхивало это привлекательное личико? От того ли, что она смотрела на меня? Или же это был отсвет какой-то жгучей тайны?
   В первый же вечер я подметил, что, попрощавшись, мадемуазель Мерсье прошла весь коридор и стала подниматься по лестнице, расположенной в другом его конце. Я прислушался: мне показалось, прямо над моей комнатой этажом выше стукнула дверь. Всего в пансионе было четыре этажа, если считать с самым верхним, отведенным для комнат прислуги и кухарки.
   Если верить властному виду г-жи Коли и тому, как строго она держала постояльцев, то была особа, во всем любящая порядок и дисциплину. Интересно, имела ли она привычку наблюдать за возможными перемещениями своих постояльцев по дому и саду? Это было маловероятно, принимая во внимание признание, сделанное ею в тот же вечер за ужином: «Я ложусь и встаю с петухами». Это означало, что она ложилась рано и спала как убитая. Обе горничные и кухарка, весьма миловидные, наверняка проводили ночь не столь безукоризненно. И все же было не похоже, чтобы в этом пансионе предавались разврату. Служащий почты, у которого явно было не все в порядке с мозгами, пришибленная усталостью торговка, стажер-аптекарь, снедаемый страхом не произвести должного впечатления, и трио швейцарцев-немцев: бритоголовых, с кольцами в ухе, перешептывавшихся на каком-то им одним понятном языке… «Дорога свободна, – сказал я самому себе, – ежели вдруг посетит желание навестить Паулу Мерсье». И рассмеялся, представив себе, каким может быть выражение лица новоиспеченного викария, удивленного тем, что его так и подмывает наведаться к даме в первый же день своей стажировки.
   Пути Господни неисповедимы, а мои и того паче, и это меня пугает. Стоило в моей голове зародиться мысли о визите к Пауле, как я стал прокручивать все возможные предлоги, под которыми можно было бы побеспокоить ее в такой час. Наихудшим из всех мне казался самый правдивый: признаться ей, что она пробудила во мне интерес и мне захотелось увидеться с ней один на один, хотя бы на краткий миг, поскольку мне было одиноко и тянуло признаться в этом именно ей.
   Я вышел из своей комнаты; в коридоре никого не было, откуда-то доносился звук радио, в нескольких комнатах работал телевизор. Я прошел коридор и поднялся по лестнице. Отыскав ее комнату, я приложился ухом к двери, но ничего не услышал – ни дыхания, ни тиканья будильника, хотя обычно, когда за кем-то шпионят, слышат, как из-за двери доносится хотя бы невозмутимый стук часов.
   Если моего предлога окажется недостаточно, подумал я, можно добавить, что я нуждаюсь в некоторых сведениях относительно распорядка в пансионе, городе, умонастроениях прихожан: что-нибудь в таком роде непременно окажется под рукой, чтобы дать ей понять, что она единственная допустимая для меня в этих обстоятельствах сообщница.
   Я постучал в дверь один раз, потом другой.
   – Кто там? – проговорили тихим голосом совсем рядом.
   – Это я, ваш новый сосед.
   Дверь распахнулась. На Пауле Мерсье был спортивный костюм, так странно смотревшийся на хрупкой фигурке; ее волосы поблескивали в свете лампы.
   – Да, – удивленно протянула она, – да, да.
   – Простите, мадемуазель, я причиняю вам беспокойство. Я хотел попросить о небольшом одолжении.
   – Да, да, – как заведенная повторяла она, так что я даже подумал, не тронулась ли она умом. Одновременно я пытался отыскать на ее лице свет, который так подействовал на меня во время ужина. – Но что вам нужно? – наконец, словно придя в себя, проговорила она, слегка отступив в глубь комнаты, будто для того, чтобы не держать меня на пороге.
   Я вошел и закрыл за собой дверь. Комната была довольно просторной, наверняка одной из самых больших в пансионе, с удобной мебелью, широкой постелью, стопками книг, газет и, слава Богу, без живых растений.
   Теперь пришел черед Пауле с удивлением смотреть на меня.
   – Такое впечатление, что вы заснули и все никак не можете очнуться, – предположила она.
   – Верно. А у вас красиво. Словно это и не пансион.
   Я стал расхаживать по комнате, о чем-то спрашивать ее. Паула что-то отвечала, ходя за мной по пятам, как вдруг мое внимание привлек предмет, от которого я похолодел. Что-то вроде острогубцев или капкана в виде тисков, снабженного короткими шипами и конским волосом, испачканного кровью. Ба, да это же власяница! Ловким движением Паула попыталась запихнуть ее под газету, но не тут-то было: я уже увидел и не мог отвести взгляда от растерянных глаз молодой женщины.
   – Это не то, что вы думаете, – начала было она, – это не…
   – Это власяница! Я видел!
   – Что ж, к чему отрицать, это так. И что из того? Запрещено иметь власяницу?
   – Но это инструмент пытки. Он не применяется уже много веков.
   – Надо думать. – Розоватый огонь пробежал по ее чертам.
   Это был знак: жизнь возвращалась к ней.
   – Раз так, что ж, признаюсь. Я виновна. И должна понести наказание. Я плачу за преступление, которое совершила.
   – Что такое? Какое преступление?
   – Я недостаточно любила свою мать. И теперь расплачиваюсь за это. Очень просто.
   – Но вы вовсе не платите, несчастная!
   – Да откуда вам знать? Не успели приехать, никого здесь не знаете, меня уж точно, и беретесь учить меня, словно я ваша прихожанка. Вам не кажется, что это смешно? Если хотите знать, я начала с иголок. После смерти матери – сразу же. На протяжении многих лет я знала, что уделяю ей мало внимания, не навещаю ее, не помогаю, а ведь она жила на крохотную ренту, тогда как я неплохо зарабатывала. Впереди еще много времени, говорила я себе, настанет день, мы встретимся, и я смогу сказать ей, что люблю ее и всегда любила. И доказать ей это. Но здоровье ее пошатнулось, и я не успела. Она скончалась в одночасье. В день похорон я вонзила себе в грудь иголку, чтобы наказать себя за то, что заставила мать страдать и умереть в одиночестве.
   – И продолжаете этим заниматься?
   – Одна иголка, две, три – поверьте, это было ужасно, к тому же я увеличивала сеансы. А как-то раз в лавке старьевщика обнаружила то, что вы у меня увидели, купила за несколько грошей и стала пользоваться. На Пасху будет уже два года. Знаю, это меня убивает, но без этой боли хотя бы день мне невмоготу.
   Почему она мне все рассказала? Она явно не в своем уме, раз доверяет такое постороннему человеку, к тому же так естественно и искренне. В этом холодном озерном крае подобные вещи не так уж редки, мне ли было не знать этого, но обычно люди исступленно оберегали тайны подобного рода от посторонних. Епитимья, не наложенная священнослужителем, без исповеди, путем прибегания к непосредственной физической боли. Я вгляделся в нее: стоявшая передо мной молодая женщина явно не была избранницей Господа. Впалые покрасневшие щеки, подрагивающая шея, круглые груди – которые она протыкала! – и мерзкий спортивный костюм. Тонкая чувственность жила в этом теле, еще более волнующая оттого, что ее прятали, голос был низким, манера говорить медленной, в ее повадках и движениях ощущались трепещущая грациозность и некий нервный импульс.
   На какое-то время я был покорен ее очарованием. Мне даже показалось, что и она разделяет мое состояние, словно признание, сделанное ею, ввело ее в смятение, от которого взгляд ее стал убегающим, а черты исполнились некой слегка банальной мягкости, воздействовавшей на меня.
   – Не слишком ли вы шокированы? – вперив в меня свой блестящий взгляд, поинтересовалась она.
   И тут я понял ее игру. Именно признание повергло ее в такое смущение. Ей доставляло удовольствие наказывать себя столь жестоким образом, но еще большее удовлетворение она испытала, поведав мне об этом во всех деталях. Она стала дрожать, лицо ее как-то сжалось, на лбу и в уголках губ выступил пот.
   – Вы мне не верите. Хотите покажу вам… иголки?
   Не успел я отказаться, как она уже подошла к низкому столику возле постели, открыла ящичек и вынула оттуда три длинные иголки, чьи острия сверкнули в свете лампы. Но я бросился вон из комнаты и спустился к себе. Сожаление от того, что пришлось покинуть ее, охватило меня позднее.
   На следующий день за ужином ничто не напоминало о произошедшем между нами накануне. День у меня не задался, я шлялся по городу: по правде сказать, там и смотреть-то было не на что, единственная его улица – Озерная – была нарядной и мрачной одновременно. Я заглянул в несколько лавок, чуть было не купил наручные часы, отведал кофе в каждом из трех кафе, в чайной прочел местную газету – поскольку я не обращал никакого внимания на посетительниц, они весьма недоброжелательно поглядывали в мою сторону. Вконец измотанный, к шести вечера я вернулся в пансион и только тут отдал себе отчет, что все эти часы, не принесшие ничего, кроме усталости, я переживал из-за вчерашнего глупого инцидента.
   Как и накануне, за ужином мы сидели друг напротив друга; ужин был в разгаре, собравшиеся за большим столом постояльцы увлеченно жевали; какова же была моя радость, когда я увидел, что Паула дожидалась моего появления, чтобы приняться за еду, и встретила меня улыбкой сообщницы.
   Я только боялся, как бы к концу трапезы она под предлогом усталости не скрылась. Но нет, когда мы заканчивали с обильным десертом г-жи Коли, она предложила:
   – Вы не составите мне компанию? Еще не поздно, весенний воздух так приятен. Ходьба будет расплатой за гурманство.
   Я ухватился за приглашение и вышел вслед за ней. Какое-то время мы шли по единственной улице города, затем оказались на тропинке, спускающейся к берегу озера, где вечерняя тьма уже начала заволакивать бетонную облицовку берегов и ящики с геранью. Было тепло, вода в озере была такой прозрачной, дул порывистый ветерок, за нашими спинами остался этот ужасный городишко… И тут мысль об иголках, которыми Паула протыкала свою плоть, предстала мне в каком-то ином свете, не ужаснула, а, напротив, показалась весьма притягательной. А заодно и мысль о власянице со следами крови то ли живота, то ли лона. А может, она не совсем нормальная? Что ж, возблагодарим Господа, что он печется о том, чтоб мы не умерли со скуки. Да, она не в себе, решил я, и Бог позволил мне оказаться рядом с единственным существом на этом побережье, с удовольствием рассказывающем о своих терзаниях. Предадимся же этому счастью.
   – Вы так мило улыбнулись мне за ужином, – проговорил я, пытаясь в свою очередь улыбнуться.
   Теплый ветер подталкивал меня и к другим словесным реверансам.
   – Что ж, рада, что вы заметили. Улыбаться – первое из искупительных упражнений, – проговорила она словно для самой себя и повторила: – Искупительных…
   Я невольно выказал беспокойство, поскольку, выдавив из себя улыбку, она проговорила с расстановкой:
   – Не показывать, как тебе больно. Продолжать жить со спокойной душой и невозмутимым лицом. В любом случае никакая телесная боль, испытываешь ли ты ее сам или испытывает ли ее кто-то на твоих глазах, не может сравниться со страданием, которое ты причинил другому существу. О, я знаю (она встряхнула головой, волосы разлетелись), все, что я вам говорю, – смесь трактатов по умерщвлению плоти с моим собственным опытом. Это должно показаться вам таким величественным при столь чудесной погоде. Но вам не стоит беспокоиться по моему поводу. Я теперь очень счастлива.
   – А теперь, как вы выразились, эта ужасная… вещь на вас?
   – Да, на мне.
   Наверное, я помимо воли своим видом выказал, как мне не по себе от этого; она взяла мою руку и стала прикладывать ее поочередно к своим бедрам, животу, а затем ниже.
   – Вот потрогайте, это вовсе не так ужасно.
   Она направляла мою руку, с нажимом водила ею поверх шерстяного платья. Я ощутил под пальцами узкий ремешок, которым были обхвачены ее бедра, чтобы удержать между ног орудия пытки.
   – Видите, – все улыбалась она, – я вам не солгала. Я надела его на ужин. И не сниму всю ночь, если вы считаете, что я должна не спать и страдать.
   Мне вновь стало не по себе. Дрожь охватила меня перед этой чудовищной ложью.
   – Но я ничего не считаю! – прокричал я. – Я ничего от вас не требую!
   У меня было только одно желание – оставить ее раз и навсегда и пусть ломает эту комедию перед самой собой.
   Она, должно быть, предвидела мою реакцию, поскольку внезапно навалилась на меня с воплем:
   – Я больше не могу! Помогите!
   Мы вернулись в пансион. По дороге я взял ее под руку, мы шли молча, у меня было ощущение, что со мной куда более молодая, чем на самом деле, женщина, такой она была невесомой и почти призрачной.
   Когда мы вступили в холл, пансион был погружен в сон, везде было тихо, из комнат не доносилось ни звука – ни радио, ни телевидения, разве что слышался храп… Мы молча поднялись к ней, она захотела показать мне закрепленное на ней приспособление пытки, от которого страдала уже несколько часов. Сперва я отказывался.
   – Благословенные часы, ведь вы были со мной, и я открыла вам свою тайну…
   Не успел я сделать ни одного протестующего жеста, как она уже сорвала с себя платье: показался черный узкий ремешок на застежках, удерживающий между ног отвратительное орудие.
   – Искупительная процедура, – продолжала Паула с торжествующим видом.
   Тут и конец этой истории, которая тем не менее не выходит у меня из головы. Мне не узнать, как Паула Мерсье отдавалась бы мне, останься я с ней в ту ночь. Мне не узнать, как действуют на нее ласки, каковы ее губы, ее дыхание, ее лоно, каково это – проникнуть в него. Не узнать, делилась ли она своей тайной с другими постояльцами пансиона Коли и другими мужчинами городка. Ничего этого мне не узнать, и это хорошо. И все же сотни, тысячи раз я рисовал в своем воображении, как расправляюсь со всеми этими застежками, стаскиваю с нее мерзкий предмет и покрываю поцелуями рану, образовавшуюся от его ношения между ее ног.
   Странная это нежность к существу, с которым жизнь тебя едва свела, которого ты и не выслушал-то как следует, с которым даже не пришлось разделить наслаждение или, напротив, к которому не пришлось испытать отвращения. Она похожа на приглушенную грусть, на что-то сродни и угрызению, и сожалению. Что бы я стал делать с этой женщиной? Выдержал ли бы больше нескольких ночей яростное желание самоистязания, пожирающее ее?
   Бывает, я даже вижу, что могло бы быть между нами. Вижу ее изящную фигурку, такую поникшую от непосильной боли в первый вечер нашей встречи, ее хрупкую грудь, приоткрытые губы, лицо, по которому змеится огонек. И тогда с грустью говорю себе, что прошляпил одно из самых интересных приключений своей жизни. Тут же встает неумолимое воспоминание о том, что я отказался от стажа и через три дня покинул городок и что в ту далекую уже теперь пору полюбил безумную Паулу Мерсье из пансионата Коли и так и не разлюбил ее по сей день.