Жак Шессе
Последнее бабье лето
***
День моей встречи с Габриель совпал с тем днем, который я наметил для себя, чтобы перестать думать о смерти. Я не забыл об этом, поскольку этот день был освещен удовольствием, полученным от знакомства с новым лицом, от наивности молодой журналистки, хотя я не извлек из этой встречи ни единого урока.
Она позвонила условиться об интервью, я согласился принять ее через две недели. И вот она пришла, устроилась на кожаном диване, улыбаясь, разворачивала блокнот на коленях и спрашивала по поводу довольно мрачного полотна моего друга Сантино, висевшего на стене:
– Этот череп – напоминание о смерти?
– О тщетности сущего, барышня. Знайте, с сегодняшнего дня я больше словом не обмолвлюсь о смерти. И думать о ней забуду. Вместо меня пусть вещает сюжет этой картины. И другие сюжеты о тщетности, которые встанут на моем пути, чтобы убедить меня в этой мудрости.
Она молча заносила в блокнот мои суждения, я переводил взгляд с ее склоненного лица на череп на полотне. В сумерках белел, отдавая муаром, его овал, на висках чуть тронутый цветом слоновой кости и, как на янтарный цоколь, опирающийся на пожелтевшую челюсть. Поверх полотна шла плохо различимая на расстоянии надпись, но поскольку я знал ее наизусть, то мог проследить за чередованием слов и цифр: Vanitas vanitatum[1], Santino Santini, 16 ноября 1995. Уже почти год это полотно висело у меня, я сам пожелал иметь его, сам со всеми возможными предосторожностями принес его из мастерской художника и приобщил к моему достоянию.
Габриель с удивлением взирала на меня, так, словно я оставил ее где-то далеко позади.
– Вы говорите, что больше не будете думать о смерти, а между тем ваш дом соседствует с кладбищем.
– Кладбище – еще одна житейская случайность. Там мертвые и синицы.
– А вам не наскучивает принимать посетителей? Таких, как я, например.
– А известно ли вам, что в средние века посетительницей именовали смерть?
Ах как же мне по нраву эта мысль о посещении, в ней есть что-то легкое, не давящее, неназойливое. Сегодня утром вас посетила смерть. Некое не имеющее определенной формы существо является, делает свое дело и уходит. А после него уже ничего нет.
– Я совсем немногое занесла в блокнот, но мне кажется, я усвоила главное, – сказала Габриель, уходя.
Давно уже не испытывал я потребности в чьем-либо присутствии, но, стоило ей уйти, я поймал себя на том, что ощущаю любопытное чувство пустоты вокруг, словно полотна на стенах, деревья за окном, весь дом внезапно обезлюдели и я уже умер, а мой собственный призрак вернулся взглянуть на места, где я когда-то жил.
Вторая встреча была назначена на следующую неделю, и, признаться, я с нетерпением ждал ее. В первую минуту она показалась мне не такой юной, какой запечатлела ее моя память. Значит ли это, что я в своем воображении приукрасил ее за эту нескончаемую неделю? Потом, когда она села напротив меня, открыла блокнот и в точности, как в первый раз, обвела взглядом развешанные по стенам полотна, я вновь увидел в выражении ее лица и движениях некую девственность, которая меня покорила. Я снова ощутил себя близким ей и был рад ее вопросам.
– Как вы провели эту неделю? – бесхитростно поинтересовалась она.
– Думал о вас, – вырвалось у меня, но я тут же спохватился: – О ваших вопросах.
– Так-то лучше, чем все время жить с мыслью о смерти.
– Зато труднее. Вы – это что-то новое.
– Вы хотите сказать, что никогда не разговаривали в таком ключе с другими?
– А, вы хотите сказать, со многими другими, кто приходит меня интервьюировать? С вами у меня особое чувство, что все возможно или, если хотите, все открыто.
Кем была эта молодая женщина, сидящая напротив меня, со свежей улыбкой, открытостью во взгляде и какой-то своей тайной? А почему у нее непременно должна быть тайна?
– У вас вид, будто вы витаете в облаках, – проговорила Габриель. – В любом случае вы больше не отвечаете на мои вопросы.
– Да, я витал. Со мной это часто бывает. Я перестал думать о ваших вопросах. Я смотрю на вас и сам себе задаю вопрос: кто эта женщина напротив меня…
Она опустила голову, впервые избегая смотреть мне прямо в глаза. Затем откинулась, устремила на меня свой взор и ровным голосом проговорила:
– У меня умер сын.
И тут плечи ее дрогнули, рот исказился, рыдания подступили к горлу. Прошло несколько тягостных секунд, я взял ее за руки и не стал успокаивать, дав выплакаться. Мало-помалу она пришла в себя, дыхание стало ровным, губы разжались. Блокнот упал с ее колен. Я открыл окно, в комнату вместе с утренним октябрьским воздухом ворвался запах сжигаемых на опушке леса листьев.
Некоторое время спустя Габриель перенесла ко мне кой-какие пожитки, но не для того, чтобы окончательно поселиться у меня – этого бы я не вынес, – а так, чтобы провести у меня несколько дней, высказаться, выплакаться, отоспаться.
– Мне часто приходит на ум выражение «нести свой крест». Для меня это пустые слова. Если я несу свой крест, я страдаю, но умер-то мой сын. Это он страдалец, – говорила она.
Или:
– Моему сыну никогда уже не стать мужчиной.
– Мой сын никогда не познает женщину.
– Моему сыну не дано выполнить свое предназначение на земле. Если только ему не было предназначено быть похищенным у своей судьбы.
Долго не произносила она его имени. И вот однажды бросила, как бросают оскорбление в лицо несправедливого мира:
– Его звали Матьё. Однажды вечером, когда она рассказывала мне о его смерти чуть подробнее, я задал неловкий вопрос об имени, которого мне недоставало, как его самого недоставало его матери.
– А отец? – спросил я чуть погодя.
– Отца у него не было. Он бросил меня по возвращении из Соединенных Штатов и даже никогда не видел Матьё. Я одна растила его. Маленький американский мальчик на берегу Немана. Ему было семь лет, когда его не стало.
Делить с другим. Делить что? Лишний раз убеждался я в том, какое расстояние отделяло меня от Габриель с ее незаживающей раной в сердце: она была погружена в свое горе, мне же оставалось видеть на ней его следы – блеск слезинок, дрожание губ, растерянный вид при воспоминании о том, как он болел, – все это трогало меня в большей степени, чем само страдание, глубоко потаенное в ней, как какой-нибудь ключ или источник, и непонятное, чуждое мне. Я представлял себе, как это могло произойти, вживался в нее, пытался представить себя в ней, придумывая, что у меня самого есть ребенок, который заболевает и умирает. Вспоминались смерти других детей, описанные в книгах или случившиеся в чьих-то семьях, близких мне. Но, как я ни старался, я не мог чувствовать так же, как она, и разделять с ней ее горе. Выходит, я был сродни тем благодетелям, что, раздавая милостыню, больше всего любят при этом себя? Я обнимал Габриель, уводил в спальню под покатой крышей с открытым в сад окном, из которого доносился запах осени. Объятия приносили успокоение, безмятежность. Кому? Мне? Я протягивал руку, легко касался тела, лежащего рядом с моим, – тела, что однажды покроется красными полосами, складками, зелеными пятнами, такими унизительными, но невидимыми в могиле.
– Вам не холодно? – спрашивал я. Или: – Пить не хотите?
И шел за шалью, стаканом воды, зажигал лампу или отдергивал штору, закрывающую сад, словно только это могло меня приблизить к ее горю. Я пытался выразить ей свое соболезнование.
– Я не горюю, – улыбалась она в ответ, – смерть во мне. Это-то и притягивало меня изначально к вам. Но вы наблюдаете за смертью. Приручаете ее. И поэтому можете ее избежать, увернуться, если пожелаете.
«Смерть во мне», – сказала Габриель. Я впервые слышал такое. Никто не говорил со мной так в лоб, без обиняков. Принято кружить вокруг да около, когда речь идет о смерти. Хитрить. Ходить окольными путями. Но вот так прямо заявить: во мне! И это говорит совсем еще юное существо, любящее музыку, живопись, пьющее кофе на террасе, залитой октябрьским солнцем. Воздух прозрачен в течение целого дня, ни облачка, ни дождинки; на фоне темного плюща – желтые хризантемы. Так и представляется, что это кусок рая: дорожка между деревьями, поблескивающие цветы, кладбище, солнце укладывается спать на ночь, птицы, еще короткие тени крон в тихих аллеях, по которым мы бесшумно бредем. Рай – это один миг, следующий за другим, когда тебе ничто не угрожает, когда вот так светит солнце, когда мы знаем, что уснем вечером на нашей лужайке-постели.
– Хотите пить?
– Нет.
– Не озябли? Хотите, я схожу за чем-нибудь теплым, приготовлю кофе?
Вот уже несколько дней, как я не читаю, не пишу больше одного-двух часов по утрам, пока она спит. У меня давнишняя привычка рано вставать, стоит первым проблескам зари скользнуть по шторам, спускаться на первый этаж, открывать окна в сад, розовый под розовым солнцем в этот час суток, когда ветер еще не поднялся, а птицы начинают подавать голоса среди недвижных стволов и веток. Что же я все-таки писал все эти дни? Обрывки неких историй. Описывал встречу с Габриель, набрасывал ее словесный портрет, заносил в тетрадь ее рассказы о Матьё и американце, бросившем ее. Они познакомились, делая репортаж для конкурса, организованного бельгийской газетой «Ле Суар де Брюссель», кажется, речь шла об открытии мест, где проживали американские писатели – Фолкнер, Дос Пассос, Эрскин Колдуэлл. Она выбрала Хемингуэя и познакомилась с американским журналистом Миллиганом на Кубе, где он готовил для конкурса такой же репортаж, как и она. Они вместе отправились в Кечум, где Хемингуэй покончил с собой, – однажды она описала мне эти места: лес, дом, комнату, где писатель зарядил ружье с инкрустированным серебром стволом.
– А что же Миллиган? – поинтересовался я.
О нем она не обмолвилась ни словом, я сам стал воображать дом Хемингуэя в тени секвойи, двух влюбленных, приехавших туда издалека, из разных концов света, и встретившихся в единственном отеле городка, безразличного к тому, что старый писатель покончил с собой, застрелившись из охотничьего ружья, как какой-нибудь провинциальный нотариус. И тут смерть, правда, Габриель? А сам репортаж – о чем он? О смерти и о кладбище. Кое-что в вашем репортаже, Габриель, меня пронзило: смерть писателей, которые вообще никогда не должны были умереть. Словно своими книгами, вкусом к риску, вызовом смерти они заслужили не только славу, но и судьбы богов. Можно ли представить себе мертвого Аполлона? Больного или пришибленного старостью Орфея? Смерть поэтов, Габриель, недопустима. Я постыдно забывал о смерти вашего сына – подлинный скандал с потаенным ароматом инцеста, поскольку я порой путал его с ароматом вашего тела, вашего сна и дыхания в тот момент, когда заставал вас спящей или задумавшейся, и мне приходилось делать усилие, чтобы отделить вас от вашего мертвого сына или же отослать его мысленно в глубины вашей плоти, чтобы не видеть. А боги, как они любили, Габриель? Или, ближе к нам, как любили первые свидетели Христа, умершего и воскресшего, ощущали ли они его кожей, всем своим существом, боясь быть переселенными из своей собственной телесной оболочки в тайну другого или же раствориться в стенаниях и воплях другого? Или же это был крик радости, Габриель, крик, исторгнутый самой плотью одновременно с криком искупителя? Это было нечто иное, бессмысленное переплетение тел, из которого можно было выйти более задыхающимся и влажным, чем только что родившийся младенец.
Любил ли я Габриель в эти мгновения? Да, я любил ее так, как способен любить создание, с которым рано или поздно мне придется расстаться, и воспоминание об этой нити, что распрямлялась во мне, потихоньку дает себя точить усталости и сомнению, превращаясь в угрызение, добавляющее странный огонь к нежности или желанию по отношению к женщине, которую я обнимаю. Все эти недели были полны вами, Габриель. Мне не в чем упрекнуть вас, сомнение закрадывалось в мою душу, я был нетерпелив, когда вы мысленно отсутствовали или уходили в себя; это бегство в ваш внутренний мир было для меня еще более тягостным от того, что я видел новые приметы вашей любви. Словно ощущал себя более виноватым от того, что злился на ваше горе, когда вы ему предавались.
В конце октября установилось бабье лето, ноябрь явился окрашенным в летние тона, в окружении прозрачного воздуха, безоблачного неба, словно перед зимой сердцам дана была счастливая возможность излечиться от тоски.
Излечиться или только наложить на раны бальзам? Ноябрьский свет обманчив, он заставляет поверить в покой, а покой так мил очам, он оживляет память с помощью своих теней, подобных тем, что тянутся от деревьев, вытаскивает на свет Божий лица, погребенные с отчаянием и тщательностью.
На несколько дней все же нужно было довериться этому покою. Стоило мне закончить работу к концу утра, Габриель присоединялась ко мне, мы пили кофе, потом гуляли вдоль кладбища, спускались рощей к реке, протекавшей в километре от дома, среди лесистых береговых утесов. Часто на какой-нибудь прогалине мы встречали ланей и останавливались посмотреть, как они неспешно и без страха направляются к лесной опушке. Еще один крошечный кусочек рая на земле. В солнечных полосах мельтешили птицы, мы молчали, не слыша даже своих приглушенных шагов по траве; тропой дровосеков мимо нас скакала пара наездников, в строевом лесу шла птичья перекличка, где-то вдали на дороге шумел мотор, доносились звуки мира, где казалось возможным согласие и раскрывалась душа.
– Вы все еще сердитесь на меня? – спрашивала Габриель.
– Я не сержусь, но порой я боюсь, что мы так и не станем ближе друг другу, чем в день нашей встречи.
– Я все помню. Мы смотрели ваши картины. «Суету сует» Сантино.
– Вы помните и то, в какой момент мы перестали говорить о смерти. Ваш сын. Матьё.
– Можно было бы возобновить эти разговоры. Матьё уже был во время нашей первой встречи, только вы об этом не знали. Давайте опять говорить. Я не собираюсь как-нибудь использовать то, что услышу от вас, для газеты…
Так мы возобновили наши разговоры, и не скрою, я испытал удовольствие, когда в первый раз мы сели друг напротив друга, пытаясь дать самый точный ответ, очертить то, о чем она меня спрашивала, признаться ей в некотором количестве тайн, словно я протягивал ей ключи, которые позволят мне получше разглядеть самого себя.
– Когда вы отдалились от Бога? – спрашивала Габриель. Или: – Когда мы увиделись в первый раз, вы приняли решение больше не думать о смерти. Откуда такое решение? Случай ли решил за вас?
По вечерам мы ужинали в кухне, затем она шла в спальню, и когда я поднимался туда, уже спала. Не думаю, что она делала вид. Засыпал и я, сожалея, что не могу любить ее сильнее.
На следующий день великолепие утра заставило меня забыть о каких-либо угрызениях. Мне показалось, что я никогда еще не видел такого неба – разлитый по небу мед, в котором отражаются пастбища и роща.
– Через месяц Рождество, – проговорила Габриель, подходя ко мне, чем слегка рассердила меня, нарушив очарование.
– Помолчите, – оборвал я ее.
Рождество, подарки и прочее наводило на меня в эту минуту ужас.
– Прошу извинить меня. Замечталась. Просто Рождество…
– Извиняю.
Я открыл окно навстречу свету и небу, и по-летнему теплый воздух наполнил комнату.
– Бабье лето, – проговорила Габриель. – В такую же пору я ездила в Кечум. Лиственницы уже оделись в осенний наряд, повсюду на заснеженных холмах виднелись секвойи, березы. Снег начал таять, внезапно вернулось тепло, небо было таким голубым, мне казалось, что самоубийство Хемингуэя произошло чуть ли не на моих глазах.
– Сколько времени вы там провели?
– Дней десять. Миллиган хотел заснять места, комнату писателя, два его ружья. Возникли проблемы с семьей, адвокат позволил сделать лишь несколько снимков. Но нам удалось поговорить с людьми – охотниками, лесорубами. Хозяин отеля был в ярости от того, что ему запретили переименовать его заведение, он хотел, чтобы это был «Hemingway's bar»[2]. Писатель частенько заказывал там джин и виски разных сортов, которые ему доставляли в небольшой холодильной камере. Жена его ограничивала, держала на хлебе и воде. Разве это жизнь для того, кто написал «Прощай, оружие»?
– Вы были там в ноябре?
– Ну да, всего десять дней.
– И погода напоминала ту, что установилась теперь у нас?
– Ну просто один к одному. То же освещение, теплынь, яркие деревья. Те же птицы. Только там к вечеру над холмами начинают кружить орлы, охотники говорили, что они выискивают кроликов.
– Для Хемингуэя мелкая добыча. Разве что орлы…
– Последние годы он уже не охотился. Ни охоты, ни рыбалки, ни войны, ни женщин, ничего, кроме маленькой холодильной камеры, доставляемой из бара, а кроме этого – последняя жена, позволявшая себе кричать на него в присутствии посторонних. После чего она запиралась в своей комнате на несколько дней, а старик был полностью предоставлен самому себе. Представьте себе, что такое одиночество для того, кто жил в образе, созданном им самим?
– Вы очень строги, Габриель. Вы заново начинаете суд, которому уже десятки раз подвергали писателя. Вам хочется забыть войну, быков, бокс, буйволов, уйму времени, когда он гонял на старом «ремингтоне». А еще… смерть, Габриель. Обостренное ощущение смерти. После которой – nada[3]. Молитва nada в вашем любимом «Прощай, оружие».
– Ничего я не забываю, и вам это известно, а уж смерть-то! Просто я была в отчаянии от всего этого. Он все оттягивал момент своей смерти и слонялся, невеселый и заросший, как неприкаянная душа. Под конец нашего пребывания там мы тоже слонялись по Кечуму, пили, ссорились, плохо спали. – Она замолкает, дрожит, потом едва слышно добавляет: – Там был зачат Матьё.
Меня сердило, что она так предана Хемингуэю, потому как я сам долгие годы не мог без него жить и по-своему присвоил его себе, если можно так выразиться. Хемингуэй много путешествовал, не сидел на месте, я был более верен своим холмам, но, по сути, мы были одинаковы: он перемещался по свету, неся в себе то, что так сильно было и во мне, – вкус к риску, вызов смерти и беспрестанные думы о ней на разные лады. Я тоже рано начал писать, выходил на ринг, несколько раз был женат, а мой отец свел счеты с жизнью, застрелившись из охотничьего ружья. Мое уединение было сродни Кечуму, и пусть я даже знал, что не убью себя, все же меня поразила схожесть пейзажей, холмов, лесов, воздуха, в котором тело становится легче, а дух чаще воспаряет. Случалось мне представлять старого писателя с белой, похожей на чертополох бородой грустно бродящим среди сосен и осин: позади были скачки по саванне, острые рога и клыки. Впереди его ждали другие рога, невидимые, от которых не уйти, не убежать, не ускакать. О, nada! О, пустота, с которой смиряешься задолго до того, как превращаешься в покорный кусок мяса.
Что могла поделать с этими моими мыслями Габриель? Ничего. Впрочем, мне вовсе не было грустно думать о старике в его последнем пристанище: я словно вглядывался в одну из сует земных, милых моему сердцу и сопровождавших меня. Хемингуэй сидел перед окном, был вечер, он просто смотрел, как над высоким холмом, на котором поблескивал снег, зависают орлы. Он больше не вспоминал свою жизнь.
Чем была его жизнь? В эту минуту он мог бы сказать: ничем. То есть ничем, что могло бы возродить его, помочь выстоять против одиночества, пошлости почестей, душевной и телесной старости. В последние годы усталость одолела его, он без сожаления оставлял все ненужное, и не было в этом ни поспешности, ни ненависти к кому бы то ни было или к себе самому. Это был уже не он и не прекрасный образ, созданный им для себя и других, а нечто жалкое и сконфуженное, с которым он покончит через несколько часов. В нужный момент нужно действовать не спеша, как прежде, на охоте, целиться, как когда-то целился зверю между глаз или в самое сердце. О чем думается в подобный момент, собрат мой, Хемингуэй?
Я часто воображал, что в последнюю минуту жизни, если повезет сохранить ясность ума, писатель должен невообразимо сожалеть о том, что ему уже не продиктовать одну-единственную страницу прозы или одно-единственное стихотворение, которое стоило бы оставить после себя. Словно все, что было продумано, написано, переделано многократно за все эти годы, вело к пониманию совершенства, которого нельзя добиться мгновенно. Уши приговоренного наполняются наконец нужными словами, которыми только он и мог оправдаться; сами собой из-под пера выходят фразы, словно провели волшебной палочкой… Но нет, это похоронный звон, этот колокол звонит по тебе, брат, пора умирать.
Однажды утром между мной и Габриель разразилась ссора по поводу Кечума и моих дум о судьбе старого писателя, окончившего свои дни, как буйвол.
– У вас на уме один Хемингуэй, – упрекала она меня. – Странно все же. Вы теряете в нем себя. Я же, когда думаю о Матьё…
Ей было известно, что я терял дар речи, когда она заговаривала о Матьё. Она впала в истерику, раскричалась, мне было неприятно видеть ее в таком состоянии, но ее чрезмерные гнев и боль отвращали меня.
– Ничто не держит вас здесь, – произнес я.
Она побледнела, замерла, глядя на меня покрасневшими глазами. Затем выговорила ровным голосом:
– Это правда. И даже никакая могилка, которую можно было бы вместе навещать.
Она встала: в свете, льющемся из окна, мне было дано полюбоваться ее молодым лицом, взглядом, полным гордости и замешательства.
Вдруг она сорвалась с места, бросилась к лестнице, бегом поднялась по ступеням, рывком открыла дверь спальни, затем платяного шкафа, а несколько минут спустя появилась передо мной с дорожной сумкой в руках: такая хрупкая, такая просветленная, несмотря на свой траур, что я не удержался и подошел к ней – поднял ее на руки и отнес туда, откуда она ушла.
Некоторое время спустя утром я собирался сходить за газетами, когда мое внимание привлек какой-то тип, поглядывающий за ограду погоста. Находясь на территории кладбища, наполовину скрытый памятниками и деревцами, он вел себя так, будто был уверен, что никто его не видит, но я-то с моей привычкой быть начеку, да еще при такой ясной погоде, тут же засек его.
Это был довольно-таки молодой человек, высокий, статный, светловолосый, с загорелым лицом и с очень уверенной повадкой, насколько я мог судить на расстоянии. Двигался он так, будто расследовал что-то. И тут меня осенило: это Джон Миллиган. Да, это был он, американец, товарищ по репортажу Габриель, ее любовник и отец ребенка.
Я размышлял об этом новом досадном факте, появившемся в моей жизни, а он тем временем исчез из поля моего зрения, слышались лишь его поспешные шаги по аллее и стук калитки. Кладбище вновь опустело. Но как теперь, когда в мои владения вторгся чужой, буду любить я это тихое место упокоения с его теплым ветерком, пением птиц в деревцах, выросших над мертвыми?
Наступил декабрь, нужно было оградить себя от Рождества. На протяжении ряда лет я избегал этого праздника, и мои друзья и члены семьи, разбросанные по разным городам и весям, уже и не ждали от меня никаких подарков. Если в праздничные дни мне и случается спуститься в город, я довольствуюсь тем, что не замечаю иллюминацию, и получаю удовольствие, ощущая себя внутренне защищенным.
В этом году из-за Габриель я не был так защищен: воспоминание о Матьё преследовало нас, и стоило нам на глаза попасться игрушкам, вкусным вещам, оно становилось еще более тягостным, мало этого, так еще Миллиган то и дело бродил по кладбищу и вокруг дома. Какая уж тут защищенность! Для Габриель его присутствие также не осталось тайной, но неожиданно для меня она вовсе не казалась взволнованной.
– Придется поговорить с ним. Он даже не знает о смерти Матьё. Я ему скажу, и он уйдет.
– И вернется завтра.
– Не вернется, я уверена. Он боится сложностей в жизни. Всего, что способно помешать его пресловутой свободе.
«Смотри-ка, прямо как я», – подумалось мне. У меня даже возникла симпатия к этому американцу, так похожему на меня в своих проявлениях.
– А если он будет… устраивать сцены?
– Исключено. Это человек, прошедший огонь и воду во Вьетнаме. Один из тех, кто так и не оправился от пережитого. В двадцать два года он прыгал с парашютом на рисовые поля. Со всеми вытекающими последствиями. До сих пор не вылечился: год в военном госпитале, потом в психиатрической клинике. Вернулся к тому, чем занимался прежде, – фотография… Боится любых сложностей. В Кечуме ему угрожали конфисковать аппарат, если он не прекратит съемки в баре и мотеле, я видела, как он себя вел.
– В общем, ничего общего с Хемингуэем…
– Ну почему же… Кое-что все же есть: заигрывание с девицами за стойкой бара или в холле, пока жена не видит.
Она говорила без раздражения, словно воспоминание совсем не тревожило ее. Можно было подумать, что не она была в Кечуме, не она встретила Миллигана, не она имела от него ребенка. Какой голос призывал ее из небытия? Я слишком хорошо знал, что труп ребенка не переставал взывать к ней из могилы. Но я не в силах носить ваш траур, Габриель. Не в силах любить вашего сына. Не в силах терпеть Джона Миллигана под своими окнами и без конца убиваться над могилой Матьё. Смерть мне не безразлична, дорогая Габриель, но я не закоренелый ипохондрик. Несколько дней назад, помешав вам уйти, я совершил ошибку. Потому как был не готов. Если же вы начнете снова, уверяю вас, я не стану вас удерживать.
Я стал мечтать о том, как она уйдет от меня. Воображал, что нужно сделать, чтобы вызвать гнев или нагнать невыносимую тоску – тогда она соберет вещи и хлопнет дверью.
Миллиган больше не появлялся. А однажды утром, когда я спустился в город за покупками, по возвращении я застал ее с покрасневшими глазами, взвинченную.
– Он звонил. Приходил. Настоял на том, чтоб войти. Он видел, как ты уезжал.
– И что?
– Он хочет увезти меня.
– А о Матьё ты ему рассказала?
– Он знал. Он несколько раз звонил моим родителям. Хотя в нашей семье не принято распространяться о своих перед посторонними.
– Почему же ты плачешь?
– Не знаю. Потому что собираюсь оставить тебя. Он любит меня. Хочет на мне жениться. – Я молчал. – Это отец Матьё. Ты понимаешь? Это отец моего сына Матьё.
Меня охватило радостное чувство. Пришлось сдерживаться, чтобы не броситься к окну, к которому протягивали свои ветки деревья.
– Это твой выбор, – проговорил я как можно мягче.
– Так надо. Не я решаю.
Предчувствие охватило меня. От того ли, что тон, каким она произнесла эти слова, был более безразличный, чем требовалось в такую минуту, или же я увидел в ее лице нечто застылое, некую недвижность черт, похожую на маску, которая отталкивала меня?
Я повернулся к ней и стал ее разглядывать, с тревогой подмечая отсутствующий взгляд, бледность и окоченелость лица.
– Прости, – испугавшись моего удивления, попросила она. – Мне надо было сказать: не нам решать. Так вернее. И больше соответствует тому, что происходит с нами.
– Дело в Матьё?
– Да, в нем. Я ухожу.
Словно речная гладь сомкнулась над брошенным камнем: его больше не видно, и даже неизвестно, существовал ли он вообще на белом свете.
Она собрала свои пожитки, мы побыли некоторое время вместе перед тем, как расстаться. Она не пожелала воспользоваться моей машиной.
– Возьму такси, – тем же безразличным голосом ответила она на мое предложение.
Шофер подхватил ее чемодан, клеенчатую сумку, она села сзади, хлопнула дверцей, и такси уехало.
20 декабря мне удалось отговориться от всех приглашений к праздничному рождественскому ужину, которые я получил. Никого не видеть, никому ничего не дарить, ничего ни от кого не получать: какое счастье и покой, которые мне приходится каждый год в это время отвоевывать. Никаких женщин. Осталось, правда, воспоминание о Габриель, которое слегка тревожило меня, кое-что мне напоминало ее запах, ее бессильные слезы о невозвратимой утрате. Но я высоко ценил то счастливое состояние, которое обрел, освободившись от немногих цепей, ставших слишком тяжкими для меня, понимая, что виноват перед Габриель тем, что не стал ей опорой в ее горе. Я гнал эти мысли, как сны.
24 декабря под конец утра повалил снег, и к полудню лес, холмы и вся округа оделись в ровный и сверкающий наряд. Я открыл окно, выходящее в бухту: небо было серым, снегопад прекратился, вместе с криками ворон и шумом моторов, приглушенными легкой дымкой, поднимавшейся из долины к подножию белого леса, ворвался воздух.
Только я собирался посмотреть по телевизору часовые новости, как зазвонил телефон. Разве не отвечать? Но как-никак это было Рождество, и боязнь причинить боль кому-то, кто хочет мне что-то пожелать… Я взял трубку. Сперва там молчали. Затем по одному лишь восклицанию я узнал голос звонившего.
– Слушаю вас, Миллиган. Что вы хотите?
– О, ничего. Я ничего не хочу.
Ужасный американский акцент. Очень низкий, медленно выговаривающий слова голос. К тому же простуженный. Голос человека, который не спал и намеревается пошутить.
– Вы меня слушаете? Габриель умерла.
– Умерла? Вы шутите.
Но я тут же понял, что он говорит правду, что это в порядке вещей: и этот простуженный голос, и скорбная весть, и преходящий характер окружающего мира. Словно вспышка озарила все.
– Нет, нет, я не шучу. Габриель умерла под утро. А утром ее нашли. Ее тело. Она повесилась на дереве рядом с могилой сына.
Яркий свет бьет в глаза, я больше не слушаю, он вешает трубку, а может, я вешаю, не помню, – словно он быстрыми шагами удаляется по заснеженной аллее.
Габриель повесилась рядом с сыном. Простуженный голос Миллигана, оборванный телефонный разговор, распахнутое окно, тишина, слышно лишь, как сыплется с небес мелкая крупа и тут же тает на крыше, образуя капель.
Несколько минут я неподвижно стою среди этой тишины, нарушаемой лишь звуком сыплющегося снега, ослепнув и оглохнув, да и что бы я мог услышать? Как мышка вылезает из норки в подтаявшем снегу, или как муха ошиблась временем года и вдруг деловито закружила в попеременно то холодном, то теплом воздухе комнаты, или как капли падают с крыши и тонут в тонком слое снега, покрывающего землю, если долетят до нее, а не растворяются в слепящем и непереносимом свете дня? Я закрываю окно с чувством облегчения, которого не испытывал с детства: в первый день каникул, когда впереди было долгое-долгое лето.
Она позвонила условиться об интервью, я согласился принять ее через две недели. И вот она пришла, устроилась на кожаном диване, улыбаясь, разворачивала блокнот на коленях и спрашивала по поводу довольно мрачного полотна моего друга Сантино, висевшего на стене:
– Этот череп – напоминание о смерти?
– О тщетности сущего, барышня. Знайте, с сегодняшнего дня я больше словом не обмолвлюсь о смерти. И думать о ней забуду. Вместо меня пусть вещает сюжет этой картины. И другие сюжеты о тщетности, которые встанут на моем пути, чтобы убедить меня в этой мудрости.
Она молча заносила в блокнот мои суждения, я переводил взгляд с ее склоненного лица на череп на полотне. В сумерках белел, отдавая муаром, его овал, на висках чуть тронутый цветом слоновой кости и, как на янтарный цоколь, опирающийся на пожелтевшую челюсть. Поверх полотна шла плохо различимая на расстоянии надпись, но поскольку я знал ее наизусть, то мог проследить за чередованием слов и цифр: Vanitas vanitatum[1], Santino Santini, 16 ноября 1995. Уже почти год это полотно висело у меня, я сам пожелал иметь его, сам со всеми возможными предосторожностями принес его из мастерской художника и приобщил к моему достоянию.
Габриель с удивлением взирала на меня, так, словно я оставил ее где-то далеко позади.
– Вы говорите, что больше не будете думать о смерти, а между тем ваш дом соседствует с кладбищем.
– Кладбище – еще одна житейская случайность. Там мертвые и синицы.
– А вам не наскучивает принимать посетителей? Таких, как я, например.
– А известно ли вам, что в средние века посетительницей именовали смерть?
Ах как же мне по нраву эта мысль о посещении, в ней есть что-то легкое, не давящее, неназойливое. Сегодня утром вас посетила смерть. Некое не имеющее определенной формы существо является, делает свое дело и уходит. А после него уже ничего нет.
– Я совсем немногое занесла в блокнот, но мне кажется, я усвоила главное, – сказала Габриель, уходя.
Давно уже не испытывал я потребности в чьем-либо присутствии, но, стоило ей уйти, я поймал себя на том, что ощущаю любопытное чувство пустоты вокруг, словно полотна на стенах, деревья за окном, весь дом внезапно обезлюдели и я уже умер, а мой собственный призрак вернулся взглянуть на места, где я когда-то жил.
Вторая встреча была назначена на следующую неделю, и, признаться, я с нетерпением ждал ее. В первую минуту она показалась мне не такой юной, какой запечатлела ее моя память. Значит ли это, что я в своем воображении приукрасил ее за эту нескончаемую неделю? Потом, когда она села напротив меня, открыла блокнот и в точности, как в первый раз, обвела взглядом развешанные по стенам полотна, я вновь увидел в выражении ее лица и движениях некую девственность, которая меня покорила. Я снова ощутил себя близким ей и был рад ее вопросам.
– Как вы провели эту неделю? – бесхитростно поинтересовалась она.
– Думал о вас, – вырвалось у меня, но я тут же спохватился: – О ваших вопросах.
– Так-то лучше, чем все время жить с мыслью о смерти.
– Зато труднее. Вы – это что-то новое.
– Вы хотите сказать, что никогда не разговаривали в таком ключе с другими?
– А, вы хотите сказать, со многими другими, кто приходит меня интервьюировать? С вами у меня особое чувство, что все возможно или, если хотите, все открыто.
Кем была эта молодая женщина, сидящая напротив меня, со свежей улыбкой, открытостью во взгляде и какой-то своей тайной? А почему у нее непременно должна быть тайна?
– У вас вид, будто вы витаете в облаках, – проговорила Габриель. – В любом случае вы больше не отвечаете на мои вопросы.
– Да, я витал. Со мной это часто бывает. Я перестал думать о ваших вопросах. Я смотрю на вас и сам себе задаю вопрос: кто эта женщина напротив меня…
Она опустила голову, впервые избегая смотреть мне прямо в глаза. Затем откинулась, устремила на меня свой взор и ровным голосом проговорила:
– У меня умер сын.
И тут плечи ее дрогнули, рот исказился, рыдания подступили к горлу. Прошло несколько тягостных секунд, я взял ее за руки и не стал успокаивать, дав выплакаться. Мало-помалу она пришла в себя, дыхание стало ровным, губы разжались. Блокнот упал с ее колен. Я открыл окно, в комнату вместе с утренним октябрьским воздухом ворвался запах сжигаемых на опушке леса листьев.
Некоторое время спустя Габриель перенесла ко мне кой-какие пожитки, но не для того, чтобы окончательно поселиться у меня – этого бы я не вынес, – а так, чтобы провести у меня несколько дней, высказаться, выплакаться, отоспаться.
– Мне часто приходит на ум выражение «нести свой крест». Для меня это пустые слова. Если я несу свой крест, я страдаю, но умер-то мой сын. Это он страдалец, – говорила она.
Или:
– Моему сыну никогда уже не стать мужчиной.
– Мой сын никогда не познает женщину.
– Моему сыну не дано выполнить свое предназначение на земле. Если только ему не было предназначено быть похищенным у своей судьбы.
Долго не произносила она его имени. И вот однажды бросила, как бросают оскорбление в лицо несправедливого мира:
– Его звали Матьё. Однажды вечером, когда она рассказывала мне о его смерти чуть подробнее, я задал неловкий вопрос об имени, которого мне недоставало, как его самого недоставало его матери.
– А отец? – спросил я чуть погодя.
– Отца у него не было. Он бросил меня по возвращении из Соединенных Штатов и даже никогда не видел Матьё. Я одна растила его. Маленький американский мальчик на берегу Немана. Ему было семь лет, когда его не стало.
Делить с другим. Делить что? Лишний раз убеждался я в том, какое расстояние отделяло меня от Габриель с ее незаживающей раной в сердце: она была погружена в свое горе, мне же оставалось видеть на ней его следы – блеск слезинок, дрожание губ, растерянный вид при воспоминании о том, как он болел, – все это трогало меня в большей степени, чем само страдание, глубоко потаенное в ней, как какой-нибудь ключ или источник, и непонятное, чуждое мне. Я представлял себе, как это могло произойти, вживался в нее, пытался представить себя в ней, придумывая, что у меня самого есть ребенок, который заболевает и умирает. Вспоминались смерти других детей, описанные в книгах или случившиеся в чьих-то семьях, близких мне. Но, как я ни старался, я не мог чувствовать так же, как она, и разделять с ней ее горе. Выходит, я был сродни тем благодетелям, что, раздавая милостыню, больше всего любят при этом себя? Я обнимал Габриель, уводил в спальню под покатой крышей с открытым в сад окном, из которого доносился запах осени. Объятия приносили успокоение, безмятежность. Кому? Мне? Я протягивал руку, легко касался тела, лежащего рядом с моим, – тела, что однажды покроется красными полосами, складками, зелеными пятнами, такими унизительными, но невидимыми в могиле.
– Вам не холодно? – спрашивал я. Или: – Пить не хотите?
И шел за шалью, стаканом воды, зажигал лампу или отдергивал штору, закрывающую сад, словно только это могло меня приблизить к ее горю. Я пытался выразить ей свое соболезнование.
– Я не горюю, – улыбалась она в ответ, – смерть во мне. Это-то и притягивало меня изначально к вам. Но вы наблюдаете за смертью. Приручаете ее. И поэтому можете ее избежать, увернуться, если пожелаете.
«Смерть во мне», – сказала Габриель. Я впервые слышал такое. Никто не говорил со мной так в лоб, без обиняков. Принято кружить вокруг да около, когда речь идет о смерти. Хитрить. Ходить окольными путями. Но вот так прямо заявить: во мне! И это говорит совсем еще юное существо, любящее музыку, живопись, пьющее кофе на террасе, залитой октябрьским солнцем. Воздух прозрачен в течение целого дня, ни облачка, ни дождинки; на фоне темного плюща – желтые хризантемы. Так и представляется, что это кусок рая: дорожка между деревьями, поблескивающие цветы, кладбище, солнце укладывается спать на ночь, птицы, еще короткие тени крон в тихих аллеях, по которым мы бесшумно бредем. Рай – это один миг, следующий за другим, когда тебе ничто не угрожает, когда вот так светит солнце, когда мы знаем, что уснем вечером на нашей лужайке-постели.
– Хотите пить?
– Нет.
– Не озябли? Хотите, я схожу за чем-нибудь теплым, приготовлю кофе?
Вот уже несколько дней, как я не читаю, не пишу больше одного-двух часов по утрам, пока она спит. У меня давнишняя привычка рано вставать, стоит первым проблескам зари скользнуть по шторам, спускаться на первый этаж, открывать окна в сад, розовый под розовым солнцем в этот час суток, когда ветер еще не поднялся, а птицы начинают подавать голоса среди недвижных стволов и веток. Что же я все-таки писал все эти дни? Обрывки неких историй. Описывал встречу с Габриель, набрасывал ее словесный портрет, заносил в тетрадь ее рассказы о Матьё и американце, бросившем ее. Они познакомились, делая репортаж для конкурса, организованного бельгийской газетой «Ле Суар де Брюссель», кажется, речь шла об открытии мест, где проживали американские писатели – Фолкнер, Дос Пассос, Эрскин Колдуэлл. Она выбрала Хемингуэя и познакомилась с американским журналистом Миллиганом на Кубе, где он готовил для конкурса такой же репортаж, как и она. Они вместе отправились в Кечум, где Хемингуэй покончил с собой, – однажды она описала мне эти места: лес, дом, комнату, где писатель зарядил ружье с инкрустированным серебром стволом.
– А что же Миллиган? – поинтересовался я.
О нем она не обмолвилась ни словом, я сам стал воображать дом Хемингуэя в тени секвойи, двух влюбленных, приехавших туда издалека, из разных концов света, и встретившихся в единственном отеле городка, безразличного к тому, что старый писатель покончил с собой, застрелившись из охотничьего ружья, как какой-нибудь провинциальный нотариус. И тут смерть, правда, Габриель? А сам репортаж – о чем он? О смерти и о кладбище. Кое-что в вашем репортаже, Габриель, меня пронзило: смерть писателей, которые вообще никогда не должны были умереть. Словно своими книгами, вкусом к риску, вызовом смерти они заслужили не только славу, но и судьбы богов. Можно ли представить себе мертвого Аполлона? Больного или пришибленного старостью Орфея? Смерть поэтов, Габриель, недопустима. Я постыдно забывал о смерти вашего сына – подлинный скандал с потаенным ароматом инцеста, поскольку я порой путал его с ароматом вашего тела, вашего сна и дыхания в тот момент, когда заставал вас спящей или задумавшейся, и мне приходилось делать усилие, чтобы отделить вас от вашего мертвого сына или же отослать его мысленно в глубины вашей плоти, чтобы не видеть. А боги, как они любили, Габриель? Или, ближе к нам, как любили первые свидетели Христа, умершего и воскресшего, ощущали ли они его кожей, всем своим существом, боясь быть переселенными из своей собственной телесной оболочки в тайну другого или же раствориться в стенаниях и воплях другого? Или же это был крик радости, Габриель, крик, исторгнутый самой плотью одновременно с криком искупителя? Это было нечто иное, бессмысленное переплетение тел, из которого можно было выйти более задыхающимся и влажным, чем только что родившийся младенец.
Любил ли я Габриель в эти мгновения? Да, я любил ее так, как способен любить создание, с которым рано или поздно мне придется расстаться, и воспоминание об этой нити, что распрямлялась во мне, потихоньку дает себя точить усталости и сомнению, превращаясь в угрызение, добавляющее странный огонь к нежности или желанию по отношению к женщине, которую я обнимаю. Все эти недели были полны вами, Габриель. Мне не в чем упрекнуть вас, сомнение закрадывалось в мою душу, я был нетерпелив, когда вы мысленно отсутствовали или уходили в себя; это бегство в ваш внутренний мир было для меня еще более тягостным от того, что я видел новые приметы вашей любви. Словно ощущал себя более виноватым от того, что злился на ваше горе, когда вы ему предавались.
* * *
В конце октября установилось бабье лето, ноябрь явился окрашенным в летние тона, в окружении прозрачного воздуха, безоблачного неба, словно перед зимой сердцам дана была счастливая возможность излечиться от тоски.
Излечиться или только наложить на раны бальзам? Ноябрьский свет обманчив, он заставляет поверить в покой, а покой так мил очам, он оживляет память с помощью своих теней, подобных тем, что тянутся от деревьев, вытаскивает на свет Божий лица, погребенные с отчаянием и тщательностью.
На несколько дней все же нужно было довериться этому покою. Стоило мне закончить работу к концу утра, Габриель присоединялась ко мне, мы пили кофе, потом гуляли вдоль кладбища, спускались рощей к реке, протекавшей в километре от дома, среди лесистых береговых утесов. Часто на какой-нибудь прогалине мы встречали ланей и останавливались посмотреть, как они неспешно и без страха направляются к лесной опушке. Еще один крошечный кусочек рая на земле. В солнечных полосах мельтешили птицы, мы молчали, не слыша даже своих приглушенных шагов по траве; тропой дровосеков мимо нас скакала пара наездников, в строевом лесу шла птичья перекличка, где-то вдали на дороге шумел мотор, доносились звуки мира, где казалось возможным согласие и раскрывалась душа.
– Вы все еще сердитесь на меня? – спрашивала Габриель.
– Я не сержусь, но порой я боюсь, что мы так и не станем ближе друг другу, чем в день нашей встречи.
– Я все помню. Мы смотрели ваши картины. «Суету сует» Сантино.
– Вы помните и то, в какой момент мы перестали говорить о смерти. Ваш сын. Матьё.
– Можно было бы возобновить эти разговоры. Матьё уже был во время нашей первой встречи, только вы об этом не знали. Давайте опять говорить. Я не собираюсь как-нибудь использовать то, что услышу от вас, для газеты…
Так мы возобновили наши разговоры, и не скрою, я испытал удовольствие, когда в первый раз мы сели друг напротив друга, пытаясь дать самый точный ответ, очертить то, о чем она меня спрашивала, признаться ей в некотором количестве тайн, словно я протягивал ей ключи, которые позволят мне получше разглядеть самого себя.
– Когда вы отдалились от Бога? – спрашивала Габриель. Или: – Когда мы увиделись в первый раз, вы приняли решение больше не думать о смерти. Откуда такое решение? Случай ли решил за вас?
По вечерам мы ужинали в кухне, затем она шла в спальню, и когда я поднимался туда, уже спала. Не думаю, что она делала вид. Засыпал и я, сожалея, что не могу любить ее сильнее.
На следующий день великолепие утра заставило меня забыть о каких-либо угрызениях. Мне показалось, что я никогда еще не видел такого неба – разлитый по небу мед, в котором отражаются пастбища и роща.
– Через месяц Рождество, – проговорила Габриель, подходя ко мне, чем слегка рассердила меня, нарушив очарование.
– Помолчите, – оборвал я ее.
Рождество, подарки и прочее наводило на меня в эту минуту ужас.
– Прошу извинить меня. Замечталась. Просто Рождество…
– Извиняю.
Я открыл окно навстречу свету и небу, и по-летнему теплый воздух наполнил комнату.
– Бабье лето, – проговорила Габриель. – В такую же пору я ездила в Кечум. Лиственницы уже оделись в осенний наряд, повсюду на заснеженных холмах виднелись секвойи, березы. Снег начал таять, внезапно вернулось тепло, небо было таким голубым, мне казалось, что самоубийство Хемингуэя произошло чуть ли не на моих глазах.
– Сколько времени вы там провели?
– Дней десять. Миллиган хотел заснять места, комнату писателя, два его ружья. Возникли проблемы с семьей, адвокат позволил сделать лишь несколько снимков. Но нам удалось поговорить с людьми – охотниками, лесорубами. Хозяин отеля был в ярости от того, что ему запретили переименовать его заведение, он хотел, чтобы это был «Hemingway's bar»[2]. Писатель частенько заказывал там джин и виски разных сортов, которые ему доставляли в небольшой холодильной камере. Жена его ограничивала, держала на хлебе и воде. Разве это жизнь для того, кто написал «Прощай, оружие»?
– Вы были там в ноябре?
– Ну да, всего десять дней.
– И погода напоминала ту, что установилась теперь у нас?
– Ну просто один к одному. То же освещение, теплынь, яркие деревья. Те же птицы. Только там к вечеру над холмами начинают кружить орлы, охотники говорили, что они выискивают кроликов.
– Для Хемингуэя мелкая добыча. Разве что орлы…
– Последние годы он уже не охотился. Ни охоты, ни рыбалки, ни войны, ни женщин, ничего, кроме маленькой холодильной камеры, доставляемой из бара, а кроме этого – последняя жена, позволявшая себе кричать на него в присутствии посторонних. После чего она запиралась в своей комнате на несколько дней, а старик был полностью предоставлен самому себе. Представьте себе, что такое одиночество для того, кто жил в образе, созданном им самим?
– Вы очень строги, Габриель. Вы заново начинаете суд, которому уже десятки раз подвергали писателя. Вам хочется забыть войну, быков, бокс, буйволов, уйму времени, когда он гонял на старом «ремингтоне». А еще… смерть, Габриель. Обостренное ощущение смерти. После которой – nada[3]. Молитва nada в вашем любимом «Прощай, оружие».
– Ничего я не забываю, и вам это известно, а уж смерть-то! Просто я была в отчаянии от всего этого. Он все оттягивал момент своей смерти и слонялся, невеселый и заросший, как неприкаянная душа. Под конец нашего пребывания там мы тоже слонялись по Кечуму, пили, ссорились, плохо спали. – Она замолкает, дрожит, потом едва слышно добавляет: – Там был зачат Матьё.
Меня сердило, что она так предана Хемингуэю, потому как я сам долгие годы не мог без него жить и по-своему присвоил его себе, если можно так выразиться. Хемингуэй много путешествовал, не сидел на месте, я был более верен своим холмам, но, по сути, мы были одинаковы: он перемещался по свету, неся в себе то, что так сильно было и во мне, – вкус к риску, вызов смерти и беспрестанные думы о ней на разные лады. Я тоже рано начал писать, выходил на ринг, несколько раз был женат, а мой отец свел счеты с жизнью, застрелившись из охотничьего ружья. Мое уединение было сродни Кечуму, и пусть я даже знал, что не убью себя, все же меня поразила схожесть пейзажей, холмов, лесов, воздуха, в котором тело становится легче, а дух чаще воспаряет. Случалось мне представлять старого писателя с белой, похожей на чертополох бородой грустно бродящим среди сосен и осин: позади были скачки по саванне, острые рога и клыки. Впереди его ждали другие рога, невидимые, от которых не уйти, не убежать, не ускакать. О, nada! О, пустота, с которой смиряешься задолго до того, как превращаешься в покорный кусок мяса.
Что могла поделать с этими моими мыслями Габриель? Ничего. Впрочем, мне вовсе не было грустно думать о старике в его последнем пристанище: я словно вглядывался в одну из сует земных, милых моему сердцу и сопровождавших меня. Хемингуэй сидел перед окном, был вечер, он просто смотрел, как над высоким холмом, на котором поблескивал снег, зависают орлы. Он больше не вспоминал свою жизнь.
Чем была его жизнь? В эту минуту он мог бы сказать: ничем. То есть ничем, что могло бы возродить его, помочь выстоять против одиночества, пошлости почестей, душевной и телесной старости. В последние годы усталость одолела его, он без сожаления оставлял все ненужное, и не было в этом ни поспешности, ни ненависти к кому бы то ни было или к себе самому. Это был уже не он и не прекрасный образ, созданный им для себя и других, а нечто жалкое и сконфуженное, с которым он покончит через несколько часов. В нужный момент нужно действовать не спеша, как прежде, на охоте, целиться, как когда-то целился зверю между глаз или в самое сердце. О чем думается в подобный момент, собрат мой, Хемингуэй?
Я часто воображал, что в последнюю минуту жизни, если повезет сохранить ясность ума, писатель должен невообразимо сожалеть о том, что ему уже не продиктовать одну-единственную страницу прозы или одно-единственное стихотворение, которое стоило бы оставить после себя. Словно все, что было продумано, написано, переделано многократно за все эти годы, вело к пониманию совершенства, которого нельзя добиться мгновенно. Уши приговоренного наполняются наконец нужными словами, которыми только он и мог оправдаться; сами собой из-под пера выходят фразы, словно провели волшебной палочкой… Но нет, это похоронный звон, этот колокол звонит по тебе, брат, пора умирать.
Однажды утром между мной и Габриель разразилась ссора по поводу Кечума и моих дум о судьбе старого писателя, окончившего свои дни, как буйвол.
– У вас на уме один Хемингуэй, – упрекала она меня. – Странно все же. Вы теряете в нем себя. Я же, когда думаю о Матьё…
Ей было известно, что я терял дар речи, когда она заговаривала о Матьё. Она впала в истерику, раскричалась, мне было неприятно видеть ее в таком состоянии, но ее чрезмерные гнев и боль отвращали меня.
– Ничто не держит вас здесь, – произнес я.
Она побледнела, замерла, глядя на меня покрасневшими глазами. Затем выговорила ровным голосом:
– Это правда. И даже никакая могилка, которую можно было бы вместе навещать.
Она встала: в свете, льющемся из окна, мне было дано полюбоваться ее молодым лицом, взглядом, полным гордости и замешательства.
Вдруг она сорвалась с места, бросилась к лестнице, бегом поднялась по ступеням, рывком открыла дверь спальни, затем платяного шкафа, а несколько минут спустя появилась передо мной с дорожной сумкой в руках: такая хрупкая, такая просветленная, несмотря на свой траур, что я не удержался и подошел к ней – поднял ее на руки и отнес туда, откуда она ушла.
Некоторое время спустя утром я собирался сходить за газетами, когда мое внимание привлек какой-то тип, поглядывающий за ограду погоста. Находясь на территории кладбища, наполовину скрытый памятниками и деревцами, он вел себя так, будто был уверен, что никто его не видит, но я-то с моей привычкой быть начеку, да еще при такой ясной погоде, тут же засек его.
Это был довольно-таки молодой человек, высокий, статный, светловолосый, с загорелым лицом и с очень уверенной повадкой, насколько я мог судить на расстоянии. Двигался он так, будто расследовал что-то. И тут меня осенило: это Джон Миллиган. Да, это был он, американец, товарищ по репортажу Габриель, ее любовник и отец ребенка.
Я размышлял об этом новом досадном факте, появившемся в моей жизни, а он тем временем исчез из поля моего зрения, слышались лишь его поспешные шаги по аллее и стук калитки. Кладбище вновь опустело. Но как теперь, когда в мои владения вторгся чужой, буду любить я это тихое место упокоения с его теплым ветерком, пением птиц в деревцах, выросших над мертвыми?
Наступил декабрь, нужно было оградить себя от Рождества. На протяжении ряда лет я избегал этого праздника, и мои друзья и члены семьи, разбросанные по разным городам и весям, уже и не ждали от меня никаких подарков. Если в праздничные дни мне и случается спуститься в город, я довольствуюсь тем, что не замечаю иллюминацию, и получаю удовольствие, ощущая себя внутренне защищенным.
В этом году из-за Габриель я не был так защищен: воспоминание о Матьё преследовало нас, и стоило нам на глаза попасться игрушкам, вкусным вещам, оно становилось еще более тягостным, мало этого, так еще Миллиган то и дело бродил по кладбищу и вокруг дома. Какая уж тут защищенность! Для Габриель его присутствие также не осталось тайной, но неожиданно для меня она вовсе не казалась взволнованной.
– Придется поговорить с ним. Он даже не знает о смерти Матьё. Я ему скажу, и он уйдет.
– И вернется завтра.
– Не вернется, я уверена. Он боится сложностей в жизни. Всего, что способно помешать его пресловутой свободе.
«Смотри-ка, прямо как я», – подумалось мне. У меня даже возникла симпатия к этому американцу, так похожему на меня в своих проявлениях.
– А если он будет… устраивать сцены?
– Исключено. Это человек, прошедший огонь и воду во Вьетнаме. Один из тех, кто так и не оправился от пережитого. В двадцать два года он прыгал с парашютом на рисовые поля. Со всеми вытекающими последствиями. До сих пор не вылечился: год в военном госпитале, потом в психиатрической клинике. Вернулся к тому, чем занимался прежде, – фотография… Боится любых сложностей. В Кечуме ему угрожали конфисковать аппарат, если он не прекратит съемки в баре и мотеле, я видела, как он себя вел.
– В общем, ничего общего с Хемингуэем…
– Ну почему же… Кое-что все же есть: заигрывание с девицами за стойкой бара или в холле, пока жена не видит.
Она говорила без раздражения, словно воспоминание совсем не тревожило ее. Можно было подумать, что не она была в Кечуме, не она встретила Миллигана, не она имела от него ребенка. Какой голос призывал ее из небытия? Я слишком хорошо знал, что труп ребенка не переставал взывать к ней из могилы. Но я не в силах носить ваш траур, Габриель. Не в силах любить вашего сына. Не в силах терпеть Джона Миллигана под своими окнами и без конца убиваться над могилой Матьё. Смерть мне не безразлична, дорогая Габриель, но я не закоренелый ипохондрик. Несколько дней назад, помешав вам уйти, я совершил ошибку. Потому как был не готов. Если же вы начнете снова, уверяю вас, я не стану вас удерживать.
Я стал мечтать о том, как она уйдет от меня. Воображал, что нужно сделать, чтобы вызвать гнев или нагнать невыносимую тоску – тогда она соберет вещи и хлопнет дверью.
Миллиган больше не появлялся. А однажды утром, когда я спустился в город за покупками, по возвращении я застал ее с покрасневшими глазами, взвинченную.
– Он звонил. Приходил. Настоял на том, чтоб войти. Он видел, как ты уезжал.
– И что?
– Он хочет увезти меня.
– А о Матьё ты ему рассказала?
– Он знал. Он несколько раз звонил моим родителям. Хотя в нашей семье не принято распространяться о своих перед посторонними.
– Почему же ты плачешь?
– Не знаю. Потому что собираюсь оставить тебя. Он любит меня. Хочет на мне жениться. – Я молчал. – Это отец Матьё. Ты понимаешь? Это отец моего сына Матьё.
Меня охватило радостное чувство. Пришлось сдерживаться, чтобы не броситься к окну, к которому протягивали свои ветки деревья.
– Это твой выбор, – проговорил я как можно мягче.
– Так надо. Не я решаю.
Предчувствие охватило меня. От того ли, что тон, каким она произнесла эти слова, был более безразличный, чем требовалось в такую минуту, или же я увидел в ее лице нечто застылое, некую недвижность черт, похожую на маску, которая отталкивала меня?
Я повернулся к ней и стал ее разглядывать, с тревогой подмечая отсутствующий взгляд, бледность и окоченелость лица.
– Прости, – испугавшись моего удивления, попросила она. – Мне надо было сказать: не нам решать. Так вернее. И больше соответствует тому, что происходит с нами.
– Дело в Матьё?
– Да, в нем. Я ухожу.
Словно речная гладь сомкнулась над брошенным камнем: его больше не видно, и даже неизвестно, существовал ли он вообще на белом свете.
Она собрала свои пожитки, мы побыли некоторое время вместе перед тем, как расстаться. Она не пожелала воспользоваться моей машиной.
– Возьму такси, – тем же безразличным голосом ответила она на мое предложение.
Шофер подхватил ее чемодан, клеенчатую сумку, она села сзади, хлопнула дверцей, и такси уехало.
20 декабря мне удалось отговориться от всех приглашений к праздничному рождественскому ужину, которые я получил. Никого не видеть, никому ничего не дарить, ничего ни от кого не получать: какое счастье и покой, которые мне приходится каждый год в это время отвоевывать. Никаких женщин. Осталось, правда, воспоминание о Габриель, которое слегка тревожило меня, кое-что мне напоминало ее запах, ее бессильные слезы о невозвратимой утрате. Но я высоко ценил то счастливое состояние, которое обрел, освободившись от немногих цепей, ставших слишком тяжкими для меня, понимая, что виноват перед Габриель тем, что не стал ей опорой в ее горе. Я гнал эти мысли, как сны.
24 декабря под конец утра повалил снег, и к полудню лес, холмы и вся округа оделись в ровный и сверкающий наряд. Я открыл окно, выходящее в бухту: небо было серым, снегопад прекратился, вместе с криками ворон и шумом моторов, приглушенными легкой дымкой, поднимавшейся из долины к подножию белого леса, ворвался воздух.
Только я собирался посмотреть по телевизору часовые новости, как зазвонил телефон. Разве не отвечать? Но как-никак это было Рождество, и боязнь причинить боль кому-то, кто хочет мне что-то пожелать… Я взял трубку. Сперва там молчали. Затем по одному лишь восклицанию я узнал голос звонившего.
– Слушаю вас, Миллиган. Что вы хотите?
– О, ничего. Я ничего не хочу.
Ужасный американский акцент. Очень низкий, медленно выговаривающий слова голос. К тому же простуженный. Голос человека, который не спал и намеревается пошутить.
– Вы меня слушаете? Габриель умерла.
– Умерла? Вы шутите.
Но я тут же понял, что он говорит правду, что это в порядке вещей: и этот простуженный голос, и скорбная весть, и преходящий характер окружающего мира. Словно вспышка озарила все.
– Нет, нет, я не шучу. Габриель умерла под утро. А утром ее нашли. Ее тело. Она повесилась на дереве рядом с могилой сына.
Яркий свет бьет в глаза, я больше не слушаю, он вешает трубку, а может, я вешаю, не помню, – словно он быстрыми шагами удаляется по заснеженной аллее.
Габриель повесилась рядом с сыном. Простуженный голос Миллигана, оборванный телефонный разговор, распахнутое окно, тишина, слышно лишь, как сыплется с небес мелкая крупа и тут же тает на крыше, образуя капель.
Несколько минут я неподвижно стою среди этой тишины, нарушаемой лишь звуком сыплющегося снега, ослепнув и оглохнув, да и что бы я мог услышать? Как мышка вылезает из норки в подтаявшем снегу, или как муха ошиблась временем года и вдруг деловито закружила в попеременно то холодном, то теплом воздухе комнаты, или как капли падают с крыши и тонут в тонком слое снега, покрывающего землю, если долетят до нее, а не растворяются в слепящем и непереносимом свете дня? Я закрываю окно с чувством облегчения, которого не испытывал с детства: в первый день каникул, когда впереди было долгое-долгое лето.