Жак Шессе
Привокзальный буфет в июле
***
Если сесть на террасе спиной к сверкающему заливу, лучше видно маленький вокзал, прилепившийся к склону между скалами и пустотой, куда заворачивают коршуны, взмывая ввысь.
Прелюбопытный это вокзал: выстроен, если можно так выразиться, в смешанном стиле, то есть, например, такая крыша может быть и у шале, и у музыкального киоска, колонны, поддерживающие навес над единственной платформой, проржавели. Цвет самого здания как будто бы розоватый, точнее сказать трудно. Прямо напротив этого стародавнего великолепия – караулки, дом начальника вокзала, окруженный хозяйственными постройками, разработки альпийского камня; в конце платформы – зарешеченный зал ожидания, увитый водосбором, пересаженным с пастбища. Вокруг буйно разрослись очиток и папоротник. Здание туалета цвета сахара, очищенного глиной, то есть сырца, мужское отделение вроде недавно залили битумом, чтобы уничтожить неприятный запах. Огромная бабочка с крыльями цвета огня и черной крови на мгновение присела на балюстраду заброшенного сада. На платформе можно попытаться разглядеть карту местности за потемневшим стеклом возле автомата, выплевывающего карамель, а можно и пройти в просторное помещение с безупречно белыми заштопанными скатертями, вот уже семьдесят пять лет носящее название
БУФЕТ ПЕРВОГО И ВТОРОГО КЛАССА
Тетерев на сосновой ветке, голова серны с блестящими глазами за стойкой, касса для пробивания чеков, позолоченная поверху, с ручкой и звоночком. Над входом в буфет небольшая дощечка:
ТАНЦЕВАТЬ ЗАПРЕЩЕНО
Официантка выходит в зал через дверь, неприметную с первого взгляда. Какое лицо: покойное, кроткое, с правильными чертами, в обрамлении начесанных на уши волос с голубым отливом. Южная Италия? Присаживаешься, выпиваешь графинчик монтрё, встаешь слегка отяжелевший от вина и альпийского воздуха, пьянящего не хуже вина. Как-то не приходит в голову задуматься, в котором часу ожидается допотопный поезд и кого он может доставить в эти глухие места, где ржавчина, запустение, штопанные скатерти, надписи на стенах… Главное другое: во всем царит порядок, сообщающий послеполуденному часу соответствующий настрой.
Правда, он дал трещину, этот порядок, с тех пор, как появился музыкант – так мы окрестили его вчера вечером, когда он ушел, потешаясь над ним и переживая за него одновременно. Часами пересказывали мы друг другу его историю. Теперь-то все прояснилось, встало на свои места – и отдельные странные фразы, и непонятные поначалу подробности, и те «провалы», о которых он все твердил, чтобы подчеркнуть безысходность.
Как водится, мы ошиблись: не сразу поняли, кто перед нами. Он явился к нашему столику во всем черном, с изысканными манерами, мы пригласили его присесть. Он был ни на кого не похож. По виду пастор из вестерна, пожилой, в морщинах, седой, с загорелым лицом, на впалом животе на цепочке – маленькая Библия. Эмон де Блонэ. Мыслимо ли в наши дни называться Эмоном де Блонэ? Вслед за этим он произнес фразу, которая тут же врезалась нам в память:
– Я из тех мужчин, о которых говорят, что у него умнейшая жена.
За столиком воцаряется молчание. Мы смотрим на него и постепенно начинаем понимать. Даже не понимать – ощущать, и потому никто из нас не осмеливается смотреть ему в глаза. При втором взгляде на него – лицо в морщинах, задубевшая от солнца кожа, растерянный вид, несмотря на строгий костюм и умение держать себя, – закрадывается сомнение… а может? Да нет, все ясно: перед нами уничтоженный жизнью человек. Мы ждем продолжения.
– Моя жена – умнейшая женщина, господа. Сие означает, что она умнее меня. Вы следите за ходом моей мысли?
Он требует к себе внимания. Ему нужно разбередить рану, выставить ее напоказ. Ничего не скажешь: паршивая ситуация, не знаешь, как себя вести.
– Она адвокат. Зовут ее Рашель. Я немного занимаюсь альпинизмом, потому мы здесь. У нас есть шале на вершинах. Рашель – очень известный адвокат. Член ученых обществ, много читает, выступает на конгрессах… К тому же музыкантша, да какая! Великая…
Он замолкает и закрывает глаза, словно некая мелодия, связанная с нею, с ее возможностями блестящей женщины, оживает в нем. Вновь пускается рассказывать. Судя по всему, мысли его витали совсем неподалеку – в самом центре раны.
– Она могла бы сделать блестящую карьеру, стать солисткой. Она всем пожертвовала ради своей профессии, семьи, детей. Однажды, это было в Веве, она играла перед Рубинштейном. Он был потрясен, вскрикивал, отказывался верить, что она по собственной воле отказалась от славы. Артур Рубинштейн! Он обедал у нас и попросил ее сыграть что-нибудь, потом сел с ней рядом, и они играли в четыре руки. Затем еще и еще. Шопен, Брамс, снова Шопен. Это очень сильно подействовало на нее. Она проплакала всю ночь и весь следующий день. Расчувствовалась, раскаивалась, что загубила талант… Не сбылось… Провал. Одно не случилось, другое… все провалы. Я всю жизнь среди этих провалов, господа хорошие, и это моя вина, я оказался не на высоте. Я говорю серьезно, можете мне поверить. – Он смолкает, но наше внимание подстегивает его продолжать. – Рашель так и не оправилась от этого вечера с Рубинштейном. Несколько дней спустя ее парализовало. Ничего особенного, но левая часть лица почти два месяца оставалась неподвижной, от того слегка перекосился рот, она без конца смотрелась в зеркало, пробуя улыбаться и плакать. А ведь как была хороша! Просто ослепительна! Еще один провал.
Мы молчим, пытаемся изменить ход разговора, заказываем вина, просим гостя выпить с нами. Он погружен в свои думы. За столом повисает тяжелая неловкость. Выясняются новые детали, он говорит виновато, как-то вскользь, а то вдруг мстительно вскидывается на кого-то. Рубинштейн, мастер… провал. Нужно бы заставить себя встать и распрощаться. Но мы почему-то этого не делаем, мы в ловушке, невидимой, но прочной. Горные сумерки сперва розовы, потом оранжевы, словно тлеющие угольки.
– Вы счастливый человек, любите музыку, – бросает один из нас. – Вам можно позавидовать!
Он опускает голову, подавленно и триумфально одновременно, признавая полный крах своей жизни. На лице его появляется что-то вроде маски, странно порочной: он похож на прислугу, ошибочно понесшую наказание.
– Если бы это было так! Но я ничего не смыслю в музыке. Я ее не слышу. И пою фальшиво. На концерте или когда играет моя жена – я словно пес под столом, затаившийся в ожидании хозяина.
Мы полны сострадания. Но это еще не все. Бог любит нас. Медленно открывается дверь буфета, и перед нами в красноватом закатном свете предстает бесформенная горбунья.
– Рашель, – потрясенно произносит наш новый знакомец.
Не прощаясь, он покидает нас и следует за женой по коридору.
В памяти остается ее разъяренный взгляд, совершенно седые волосы, заплетенные в косы, горб, выступающий под темной шелковой шалью. И то, как они молча бредут по пустынной платформе. Когда подошел поезд, он поднял свою жену, слишком маленькую, чтобы достать до подножки, и поставил ее в тамбур.
Вот и все. Поезд ушел. Последний в этот день. Я знаю, это было вчера. Однако, возможно, лишь для меня сегодня тени призраков завели на террасе танец, в котором участвуют и тени птиц, кружащих над заливом. Жалоба страждущих душ никогда не смолкает, а уж тем более при свете дня. Лабиринт на лабиринте. И всякий раз, как Артур Рубинштейн садится за рояль возле черной горбуньи, зажигается лампа, напрягается ухо, каждый съеживается, словно изумленная лань, от звуков вальса Шопена.
Прелюбопытный это вокзал: выстроен, если можно так выразиться, в смешанном стиле, то есть, например, такая крыша может быть и у шале, и у музыкального киоска, колонны, поддерживающие навес над единственной платформой, проржавели. Цвет самого здания как будто бы розоватый, точнее сказать трудно. Прямо напротив этого стародавнего великолепия – караулки, дом начальника вокзала, окруженный хозяйственными постройками, разработки альпийского камня; в конце платформы – зарешеченный зал ожидания, увитый водосбором, пересаженным с пастбища. Вокруг буйно разрослись очиток и папоротник. Здание туалета цвета сахара, очищенного глиной, то есть сырца, мужское отделение вроде недавно залили битумом, чтобы уничтожить неприятный запах. Огромная бабочка с крыльями цвета огня и черной крови на мгновение присела на балюстраду заброшенного сада. На платформе можно попытаться разглядеть карту местности за потемневшим стеклом возле автомата, выплевывающего карамель, а можно и пройти в просторное помещение с безупречно белыми заштопанными скатертями, вот уже семьдесят пять лет носящее название
БУФЕТ ПЕРВОГО И ВТОРОГО КЛАССА
Тетерев на сосновой ветке, голова серны с блестящими глазами за стойкой, касса для пробивания чеков, позолоченная поверху, с ручкой и звоночком. Над входом в буфет небольшая дощечка:
ТАНЦЕВАТЬ ЗАПРЕЩЕНО
Официантка выходит в зал через дверь, неприметную с первого взгляда. Какое лицо: покойное, кроткое, с правильными чертами, в обрамлении начесанных на уши волос с голубым отливом. Южная Италия? Присаживаешься, выпиваешь графинчик монтрё, встаешь слегка отяжелевший от вина и альпийского воздуха, пьянящего не хуже вина. Как-то не приходит в голову задуматься, в котором часу ожидается допотопный поезд и кого он может доставить в эти глухие места, где ржавчина, запустение, штопанные скатерти, надписи на стенах… Главное другое: во всем царит порядок, сообщающий послеполуденному часу соответствующий настрой.
Правда, он дал трещину, этот порядок, с тех пор, как появился музыкант – так мы окрестили его вчера вечером, когда он ушел, потешаясь над ним и переживая за него одновременно. Часами пересказывали мы друг другу его историю. Теперь-то все прояснилось, встало на свои места – и отдельные странные фразы, и непонятные поначалу подробности, и те «провалы», о которых он все твердил, чтобы подчеркнуть безысходность.
Как водится, мы ошиблись: не сразу поняли, кто перед нами. Он явился к нашему столику во всем черном, с изысканными манерами, мы пригласили его присесть. Он был ни на кого не похож. По виду пастор из вестерна, пожилой, в морщинах, седой, с загорелым лицом, на впалом животе на цепочке – маленькая Библия. Эмон де Блонэ. Мыслимо ли в наши дни называться Эмоном де Блонэ? Вслед за этим он произнес фразу, которая тут же врезалась нам в память:
– Я из тех мужчин, о которых говорят, что у него умнейшая жена.
За столиком воцаряется молчание. Мы смотрим на него и постепенно начинаем понимать. Даже не понимать – ощущать, и потому никто из нас не осмеливается смотреть ему в глаза. При втором взгляде на него – лицо в морщинах, задубевшая от солнца кожа, растерянный вид, несмотря на строгий костюм и умение держать себя, – закрадывается сомнение… а может? Да нет, все ясно: перед нами уничтоженный жизнью человек. Мы ждем продолжения.
– Моя жена – умнейшая женщина, господа. Сие означает, что она умнее меня. Вы следите за ходом моей мысли?
Он требует к себе внимания. Ему нужно разбередить рану, выставить ее напоказ. Ничего не скажешь: паршивая ситуация, не знаешь, как себя вести.
– Она адвокат. Зовут ее Рашель. Я немного занимаюсь альпинизмом, потому мы здесь. У нас есть шале на вершинах. Рашель – очень известный адвокат. Член ученых обществ, много читает, выступает на конгрессах… К тому же музыкантша, да какая! Великая…
Он замолкает и закрывает глаза, словно некая мелодия, связанная с нею, с ее возможностями блестящей женщины, оживает в нем. Вновь пускается рассказывать. Судя по всему, мысли его витали совсем неподалеку – в самом центре раны.
– Она могла бы сделать блестящую карьеру, стать солисткой. Она всем пожертвовала ради своей профессии, семьи, детей. Однажды, это было в Веве, она играла перед Рубинштейном. Он был потрясен, вскрикивал, отказывался верить, что она по собственной воле отказалась от славы. Артур Рубинштейн! Он обедал у нас и попросил ее сыграть что-нибудь, потом сел с ней рядом, и они играли в четыре руки. Затем еще и еще. Шопен, Брамс, снова Шопен. Это очень сильно подействовало на нее. Она проплакала всю ночь и весь следующий день. Расчувствовалась, раскаивалась, что загубила талант… Не сбылось… Провал. Одно не случилось, другое… все провалы. Я всю жизнь среди этих провалов, господа хорошие, и это моя вина, я оказался не на высоте. Я говорю серьезно, можете мне поверить. – Он смолкает, но наше внимание подстегивает его продолжать. – Рашель так и не оправилась от этого вечера с Рубинштейном. Несколько дней спустя ее парализовало. Ничего особенного, но левая часть лица почти два месяца оставалась неподвижной, от того слегка перекосился рот, она без конца смотрелась в зеркало, пробуя улыбаться и плакать. А ведь как была хороша! Просто ослепительна! Еще один провал.
Мы молчим, пытаемся изменить ход разговора, заказываем вина, просим гостя выпить с нами. Он погружен в свои думы. За столом повисает тяжелая неловкость. Выясняются новые детали, он говорит виновато, как-то вскользь, а то вдруг мстительно вскидывается на кого-то. Рубинштейн, мастер… провал. Нужно бы заставить себя встать и распрощаться. Но мы почему-то этого не делаем, мы в ловушке, невидимой, но прочной. Горные сумерки сперва розовы, потом оранжевы, словно тлеющие угольки.
– Вы счастливый человек, любите музыку, – бросает один из нас. – Вам можно позавидовать!
Он опускает голову, подавленно и триумфально одновременно, признавая полный крах своей жизни. На лице его появляется что-то вроде маски, странно порочной: он похож на прислугу, ошибочно понесшую наказание.
– Если бы это было так! Но я ничего не смыслю в музыке. Я ее не слышу. И пою фальшиво. На концерте или когда играет моя жена – я словно пес под столом, затаившийся в ожидании хозяина.
Мы полны сострадания. Но это еще не все. Бог любит нас. Медленно открывается дверь буфета, и перед нами в красноватом закатном свете предстает бесформенная горбунья.
– Рашель, – потрясенно произносит наш новый знакомец.
Не прощаясь, он покидает нас и следует за женой по коридору.
В памяти остается ее разъяренный взгляд, совершенно седые волосы, заплетенные в косы, горб, выступающий под темной шелковой шалью. И то, как они молча бредут по пустынной платформе. Когда подошел поезд, он поднял свою жену, слишком маленькую, чтобы достать до подножки, и поставил ее в тамбур.
Вот и все. Поезд ушел. Последний в этот день. Я знаю, это было вчера. Однако, возможно, лишь для меня сегодня тени призраков завели на террасе танец, в котором участвуют и тени птиц, кружащих над заливом. Жалоба страждущих душ никогда не смолкает, а уж тем более при свете дня. Лабиринт на лабиринте. И всякий раз, как Артур Рубинштейн садится за рояль возле черной горбуньи, зажигается лампа, напрягается ухо, каждый съеживается, словно изумленная лань, от звуков вальса Шопена.