Вячеслав Яковлевич Шишков
Спектакль в селе Огрызове

   Военная страда окончена, и красноармеец Павел Мохов опять в родном своём селе Огрызове.
   Была весенняя пора, всё цвело и зеленело, целыми днями тюрликали в выси жаворонки, а по ночам пели соловьи. Навозница кончилась, до сенокоса ещё далече, крестьяне отдыхали, справлялись солнечные праздники: Николай Вешний, Троица, Духов День — с молебнами, трезвоном колоколов, крёстными ходами, бесшабашной гульбой и мордобоем.
   — Вот черти! Живут, как самая отсталая национальность, — возмущался Павел Мохов. — Ежели с птичьего полёта поглядеть, то революции-то здесь и не ночевало никакой. Позор!
   И, недолго думая, образовал театральный кружок-ячейку.
   Народ ничего не понимал, в члены записывались очень мало. А когда дьячок пустил для озорства слух, что записавшимся будут селёдки выдавать, в ячейку привалило всё село, даже древние старцы и старухи.
   Председатель Павел Мохов рассмеялся и колченогой старушонке Секлетинье задал такой вопрос:
   — Хорошо, я тебя, бабушка, зарегистрирую. Вот тебе роль, играй первую любовницу. Можешь?
   — Играй сам, толсторожий дурак, — зашамкала бабка, приседая на кривую ногу. — Подай мои селёдки, что по закону причитается… Три штуки.
   Вообще было много хлопот с кружком. Потом наладилось. Через неделю разыграли в школе весёлый фарс, крестьяне хохотали, просили ещё сыграть, сулили платить яйцами, молоком, сметаной.
   Сам же Павел Мохов к сцене совершенно непригоден: терял себя, трясся, бормотал глупости, а театр ужасно любил. Поэтому на солдатских спектаклях в городе ему обычно поручалось стрелять за кулисами из револьвера. И уж всегда, бывало, грохнет момент в момент.
   Здесь он точно так же ограничил себя этой, на взгляд, малой, но всё же ответственной ролью.
   Только вот беда: не было пьес. Написали в уездный город. Выслали «Юлия Цезаря». Когда подсчитали действующих лиц — сорок человек — без малого всё село должно играть, а кто же смотреть-то будет?
   Тогда Павел Мохов и другой красноармеец, Степочкин, решили состряпать пьесу самолично. Долго ли? Раз плюнуть. На подмогу был приглашён новоиспечённый учитель, Митрий Митрич, из бывших духовных портных.
   Все трое, чтобы никто не мешал, после обеда заперлись в прокопчённой бане, захватив с собой четверть самогону. К утру пьеса была окончена. В сущности, сочинял-то Мохов, а те двое — так себе. Осунувшаяся, словно после изнурительной болезни, вся троица вылезла на воздух и, пошатываясь, поплелась домой в великой радости. Лица у всех были в саже.
   — Любящая мамаша, — обратился Павел к своей матери совсем по-благородному, — угостите автора чайком. Я теперь автор, сочинил сильно действующую трагедию под заглавием «Удар пролетарской революции, или Несчастная невеста Аннушка». Пьеса со стрельбой… Поплачете и посмеётесь.
   Красотка Таня ни за что не хотела участвовать в спектакле. Очень надо! Павел Мохов ей даже совсем не нравится. Пусть Павел Мохов много-то, пожалуйста, и не воображает о себе. Но Павел Мохов всячески охаживал Таню со всех сторон. Нет, не поддаётся.
   Ну, ладно! Вот что-то она скажет, когда его пьесу поглядит.
 
* * *
 
   Репетиция шла за репетицией. Пьеса подверглась коренной переработке и получила новое название: «Безвинная смерть Аннушки, или Буржуй в бутылке».
   Всю последнюю неделю село жило под знаком «безвинной смерти Аннушки»: девицы воровали у родителей холсты для декорации, парни — конопляное масло для малярных работ, кузнец Филат украл в совхозе белил и красок. Даже поповна умудрилась стянуть в церкви маслица лампадного.
   Неутомимый Павел изготовлял огромную, склеенную из двадцати листов, плакат-афишу: он раскинул её на полу в своей избе и целый день, пыхтя, ползал на брюхе, печатал всеми красками, подчёркивал.
   Особенно кудряво было выведено: «Сочинил коллективный автор Павел Терентьевич Мохов, красный пулемётчик». Потом следовало предостережение: «Потому что в трагедии произойдёт стрельба холостыми зарядами, то прошу в передних рядах, так и в самых задних рядах никаких паник не подымать в упреждение ходынки» [1].
   И в конце: «Начало в шесть часов по старому стилю, а по новому стилю на три часа вперёд. С почтением автор Мохов». И ещё три отдельных плаката: «Прошу на пол не харкать». «Во время действия посторонних разговоров прошу не позволять». «В антрактах матерно прошу не выражаться».
   В конце каждого плаката было: «С почтением автор Мохов».
   После генеральной репетиции Мохов сказал:
   — Успех обеспечен, товарищи. — Будет сногсшибательно.
   Мимо Таниной избы прошёл подбоченившись и лихо заломив с красной звездой картуз.
   А на другой день уехал в город, чтобы пригласить члена уездного политпросвета на показательный спектакль.
 
* * *
 
   В день спектакля публика густо стала подходить из ближних деревень в село Огрызово. С любопытством рассматривали плакат-афишу, укреплённую на воротах школы.
   В школе едва-едва могло уместиться двести человек, народу же набралось с полтысячи. Спозаранку, часов с трех, зал набит битком. Публика плевала на пол, выражалась, плакат же «Прошу не курить, с почтением автор Мохов» был сорван и пошёл на козьи ножки. В комнате от табачного дыма сизо. День был знойный, душный. С беременной тёткой Матрёной случился родимчик: заойкала — и её унесли.
   В пять часов Павел Мохов стал наводить порядки. Весь мокрый, он стоял вместе с милицейским на крыльце и осаживал напиравший народ:
   — Нельзя, товарищи, нельзя! Выше комплекта, — взволнованно кричал он. — Ведь ежели б стены были резиновые, можно раздаться, но они, к великому сожалению, деревянные.
   — Допусти, Паша… Мы где ни то с краюшку… На яичек… на маслица.
   Передние ряды заняты мальчишками. Павел, с ядрёной перебранкой, согнал их и усадил людей почтённых, а принесённое от священника кресло для городского гостя перевернул вверх ножками.
   — В антрахту залезем, братцы, не горюй, — утешались мужики, — всех за шиворот повыдергаем! Не век же им смотреть!
 
* * *
 
   Около шести часов прибыл со станции представитель уездного политпросвета, светловолосый красивый юноша, товарищ Васютин. Павел Мохов был крайне удивлён: ведь обещался приехать бородатый, а тут — здравствуйте, пожалуйста! Однако Павел дисциплину понимает тонко: рассыпался в любезностях, провёл его в свою избу, сдал на попеченье матери, а сам — скорей в школу и подал первый звонок. Публика отхаркнулась, высморкалась, смолкла и приготовилась смотреть.
   Товарищ Васютин отмывал дорожную пыль, прихорашивался перед зеркалом, прыскал себя духами. Мать Павла усердно помогала ему переодеваться. Она очень удивилась, что гость без креста и натягивает белые штаны.
   Франтом, с тросточкой, попыхивая сигареткой, краснощёкий товарищ Васютин проследовал на спектакль. В кармане его щегольского пиджака лежали две ватрушки, засунутые матерью Павла:
   — Промнешься, соколик, дак пожуёшь.
   Второй звонок подавать медлили.
   В артистической комнате содом. Павел Мохов рвал и метал. Доставалось молодому кузнецу Филату. Филат должен, между прочим, изображать за сценою крики птиц, животных и плач ребёнка — всё это Павел ввёл «для натуральности». На репетиции выходило бесподобно, а вот вчера кузнец приналёг после бани на ледяной квас и охрип, — получается чёрт знает что: петух мычит коровой, а ребёнок плачет так, что испугается медведь.
   — Тьфу! Фефёла…— выразительно плюнул Павел и, стрельнув живыми глазами, крикнул: — А где же суфлёр? Живо за суфлёром! Ну!
   Меж тем стрелка подходила к семи часам. От духоты и нетерпенья зрители взмокли. То здесь, то там приподымались девушки, с любопытством оглядывая городского франта:
   — Ну, и пригожий… Ах, патретик городской…
   Таня два раза мимо проплыла, наконец насмелилась:
   — Здравствуйте, товарищ! — и протянула ему влажную от пота руку. Очень высокая и полная, она в белом платье, в белых туфлях и чулках.
   — Пойдёмте, барышня, освежимся! — и Васютин взял её под руку. Рука у Тани горячая, мясистая.
   Девушки завздыхали, завозились, парни стали крякать и подкашливать, кто-то даже свистнул.
   Милицейский и шустрый паренёк Офимьюшкин Ванятка тем временем разыскивали по всему селу суфлёра Федотыча.
   — Ужасти, в нашем месте скука какая. Одна необразованность, — вздыхала Таня, помахивая веером на себя и на кавалера.
   — А вы что же, в городе жили?
   — Так точно. В Ярославле. У одной барыни паршивой служила по глупости, у буржуазки. Теперь я буржуев презираю. Подруг хороших здесь тоже нет. Например, все девушки наши боятся гражданских браков. А вы женились когда-нибудь гражданским браком? — и полные малиновые губы Тани чуть раздвинулись в улыбку.
   — Как вам сказать. И да, и нет… Случалось, — весело засмеялся Васютин, и рука его не стерпела: — Этакая вы пышка, Танечка…
   — Ах, право… мне стыдно. Какой вы, право, комплементщик! Ах, как вы пахнете хорошо… Ой, вы мне сомнёте кофточку!
   Гость и Таня торопливо шли по огороду, вдоль цветущих гряд.
   Вечер был удивительно тих. Солнце садилось. Кругом ни души, только кошка играла с котятами под берёзкой. Сквозь маленькое оконце овина, рассекая тёплый полумрак, тянулся сноп света. Он золотил пучки сложенной в углу соломы.
   В овине пахло хлебной пылью, мышами и гнёздами ласточек.
   — Товарищи! — появился перед занавесом Павел Мохов. — Внимание, внимание! По независимым от публики обстоятельствам, товарищи, наш суфлёр неизвестно где… Так что его невозможно, сволочь такую, отыскать… То спектакль, товарищи, начнётся по новому стилю.
   А ему вдогонку:
   — По новому, так по новому… Начинай скорее, Пашка!.. Другие с утра сидят… Животы подвело.
   И ещё кричали:
   — Это мошенство! Подавай мой творог! Подавай мои яйца назад!
   Но Павел не слышал. Обложив милицейского и Офимьюшкина Ванятку, он самолично помчался отыскивать суфлёра.
   Суфлёр — старый солдат Федотыч, двоюродный дядя Павла Мохова. Он хороший чтец по покойникам и большой любитель в пьяном виде подраться: все передние зубы у него выбиты. Но, несмотря на это, он суфлёр отменный и находчивый: чуть оплошай актёр, он сам начинает выкрикивать нужные слова, ловко подделывая голос.
   Павел подбежал к его избе. Так и есть — замок. Он к соседям, он в сарай, он в баню.
   И весь яростно затрясся: Федотыч лежал на спине и, высоко задрав ноги, хвостал их веником, голова его густо намылена, он был похож на жирную, в белом чепчике, старуху.
   — Зарезал ты меня! Зарезал!.. — затопал, завизжал Павел Мохов.
   Веник жарко жихал и шелестел, как шёлк.
   — Павлуха, ты? Скидавай скорей портки да рубаху! Жару много, брат…
   — Спектакль! Старый идиот!!. Спектакль ведь.
   — Какой спектакль? Ты чего мелешь-то? У нас какой день-то седни? — и вдруг вскочил: — Ах-ах-ах-ах…
   — Запарился?
   Федотыч нырнул головой в рубаху.
   — Башку-то ополосни! В мыле.
   — Ах-ах-ах… А я, собачья лапа, в лес по ягоды ходил… Ах-ах-ах-ах…
 
* * *
 
   Задорно прогремел звонок. Сцена открылась, и вместе с нею открылись все до единого рты зрителей. На сцену вышла высоченная, жирная попадья.
   Ни одна девушка не пожелала играть старуху. Взялся кузнец Филат. Лицо у него длинное, как у коня. На голову он взгромоздил шляпищу — впереди сидит, растопырив крылья, ворона, кругом непролазные кусты цветов; на носу же самодельные очки, как колёса от телеги. Он очень высок и тощ, но там, где нужно, он столько натолкал сдобы, что капот супруги местного торговца, женщины тучной и очень низенькой, трещал по швам и едва хватал Филату до колен; из-под оборок торчали сухие, в обмотках, ноги, которыми очень грациозно, впереплет и с вывертом переступал Филат.
   — Африканская свиньища на ходулях, — шепнул товарищ Васютин Тане, жарко дышавшей ему в лицо.
   Таня фыркнула, а попадья, виляя задом, мелко засеменила к шкапу, достала четверть и, одну за другой, выпила три рюмки.
   — Вот так хлещет! — завистливо кто-то крикнул в задних рядах.
   — Угости-ка нас!..
   — Мамаша! Мамаша! — выскочила в белом переднике её дочь Аннушка. — Как вам не стыдно жрать водку?!
   Та откашлялась и сказала сиплым басом:
   — Дитя моё, тебе нет никакого дела, что касаемо поведения своей собственной матери.
   В публике послышались смешки: вот так благородная госпожа, вот так голосочек… А Павел Мохов за кулисами заткнул уши и весь от злости позеленел.
   — Ах, так? — звонко возразила Аннушка. — Нынче, мамаша, равноправие. Я из вашего кутейницкого класса уйду в пролетариат… Я — коммунистка. Знайте!
   — Что, что?.. Коммунистка?! А жених? Такой благородный человек… Я тебе дам коммунистку! — загремела басом попадья и забегала по сцене: ворона и кусты тряслись.
   Павел Мохов тоже с места на место перебегал за кулисами и жёлчно, через щели, шипел Филату:
   — Что ты, харя, таким быком ревёшь! Тоньше, тоньше!..
   Этот злобный окрик сразу сбил Филата: слова выскочили из памяти и, что подавал суфлёр, летело мимо ушей, в пространство.
   Растерялась и Аннушка.
   — Уйду, уйду, — повизгивала она, и глаза её, как магнит в железо, впились в беззубый рот суфлёра Федотыча.
   Попадья крякнула для прочистки глотки и, едва поймав реплику суфлёра, ещё пуще ухнула раскатистой октавой:
   — Стыдись, о дочь моя! Ничтожество твоё имя!
   — Позор, позор! Паршивый чёрт!.. — змеиное шипенье Павла Мохова секло сцену вдоль и поперёк. — Я тебе в морду дам!
   — Позор, позор! — всплеснула руками Аннушка и вся в слезах шмыгнула за кулисы.
   — Позор! Паршивый чёрт! Я тебе в морду дам! — загремела и попадья — Филат.
   Федотыч в будке грохнул кулаком, презрительно плюнул: — Ахтеры!.. — и вдруг, к удивлению публики, невидимкой зазвучал со сцены пискливый женский голос:
   — О дочь моя!.. Я тебя великодушно прощаю, — фистулой выговаривал Федотыч. — Иди ко мне, я прижму тебя к своей собственной груди. Вот так, господь тебя благослови, — и яростно зашипел: — Где Аннушка? Аннушку сюда, черти!..
   Аннушку выбросили из-за кулис на кулаках. Семеня ножками и горестно восклицая: — Я ж говорю вам, что не знаю роли… Я сбилась, сбилась…— она подбежала к попадье, которая безмолвно стояла ступой, обхватив живот.
   — Благословляй, дьявол! — треснул в пол кулаком суфлёр.
   — Господь тебя благослови! — как протодьякон пробасила попадья.
   Павел Мохов метался за кулисами:
   — Занавес!.. К чёрту Филата!.. Ах, дьяволы… снова!
   Но положенье спас буржуй-жених. Он роль знал назубок, на сцену вышел игриво; попадья и Аннушка вновь овладели собой; Федотыч суфлировал на весь зал, как сто гусей, и на радостях суетливо глотал самогонку: из суфлёрской будки несло сивухой.
   Потом вошёл маленький бородатый священник в рясе и скуфье набекрень, отец Аннушки.
   — Поп, поп! — весело зашумели в зале. — Глянь-ка, братцы! Кутью продёргивают.
   Несчастную Аннушку стали пропивать: жених с попом устраивают кутёж, гармошка, пляс, попадья вприсядку чешет трепака, подушки с груди переползают на живот. Аннушка плачет. Зрителям любо: аи люди; хлопают в ладоши — биц-биц-биц — браво! — Аннушка плачет горше. Но вот врывается в кожаной куртке рабочий-коммунист:
   — Я спасу тебя!
   — Милый, милый! — бросается ему на шею Аннушка. Жених лезет драться, но коммунист выхватывает револьвер:
   — Она моя. Смерть буржуям!..
   Поп с женихом в страхе ползут под кровать. Занавес. Хлопки. Восторженные крики: биц-биц-биц!
 
* * *
 
   Перерыв длился целый час. Стемнело. Зажгли две керосиновые коптилки. Мрак наполовину поседел.
   У актёров, как в сумасшедшем доме: кто плачет, кто смеётся, кто зубрит роль.
   — Глотай сырьём, — лечит Федотыч голос кузнеца. — Видишь, у тебя кадык завалило.
   Кузнец яйцо за яйцом вынимает из лукошка — целый десяток проглотил, а толку нет.
   — К чёрту! — волнуется Павел Мохов. — Где это ты видел, чтобы так попадья говорила? Банщик какой-то, а не попадья!
   — Знай глотай… Обмякнет, — хрипит Федотыч. Бритое, жирное лицо его красно и мокро, словно обваренное кипятком. Самогонка в бутылке быстро убывает.
   Из зала густо выходила на свежий воздух публика. Навстречу протискивались новые. Косяки дверей трещали. С треском отрывались пуговицы от рубах, от пиджаков. Иные тащили выше голов приподнятые стулья, чтобы не потерять место. «Налегай, ребята, налегай, жми сок из баб!»
   Костомятка была и в коридорчике. Удалей всех продирался толстобокий попович в очках. Он яростно тыкал локтями и кулаками в животы, в бока, в спины, деликатно приговаривая «будьте добры» да «будьте добры!». Старому Емеле, до ужаса боявшемуся мышей, подсунули в карман дохлого мыша, а как вышли, попросили на понюшку табаку.
   Прозвенел звонок. Народ повалил обратно.
   Дядя Антип из соседней деревни постоял в раздумье и, когда улица обезлюдела, махнул рукой: — А ну их к ляду и с комедью-то…— закинул на загорбок казённый стул и, озираючись на густые сумерки, пошагал, благословясь, домой: — Ужо в воскресенье ещё приду.
   — Внимание, товарищи, внимание! — надсадно швырял в шумливый зал Павел Мохов. — По независимым от публики обстоятельствам, товарищи, попадья была высокая, теперь станет маленькой. Поп же, то есть её муж, как раз наоборот — сделается очень высокий. Но это не смущайтесь. Это перетрубация в ролях и — больше ничего. Даже лучше! Итак, я подаю, товарищи, третий и самый последний звонок!
   Занавес отдёрнули, и зал вытаращил полусонные глаза.
   Вот выплыла попадья, по одежде точь-в-точь та же, только на коротеньких ножках и пищит, а вслед за нею — высоченный поп, тот же самый — грива, борода; только ряса по колено и ходули-ноги, длинные, в обмотках.
   В публике смех, возгласы:
   — Пошто попадье ноги обрубили?
   — А ну-ка, бабушка, спляши!
   — Эй, полтора попа!!
   Изрядно наспиртовавшийся Федотыч едва залез в будку, но суфлировал на удивленье ясно и отчётливо: вся публика, даже та, что в коридоре, имела удовольствие слушать зараз две пьесы — одну из будки, другую от действующих лиц.
   Жировушка Федотыча — в черепке бараний жир с паклей — чадила ему в самый нос.
   Действие на сцене как по маслу. Буржуя-жениха прогнали, в доме водворился коммунист. Аннушка родила ребёнка, который лежит в люльке и плачет. Люльку качает поп (кузнец Филат).
   Он говорит:
   — Это ребёнок коммунистический, — и поёт басом колыбельную:
 
 
Баю-баюшки-баю,
Коммунистов признаю…
Ты лежи, лежи, лежи
И ногами не дрожи…
 
 
   — Достукалась, притащила ребёночка, — злобствует попадья. — А коммунистишку-то твоего опять на войну гонят…
   — О, горе мне, горе!.. — восклицает Аннушка и подсаживается к люльке, чтобы произнести над ребёнком монолог. Она влипла глазами в будку, там чернохвостый огонёк дымит, а Федотыч — что за диво — наморщил нос и весь оскалился.
   — О, горе мне, горе!.. Сиротинушка моя!..
   Вдруг в будке захрипело, зафыркало и на весь зал раздалось: — Чччих! — а огонёк погас.
   Федотыч опять захрипел, опять чихнул и крикнул:
   — Эй, Пашка! Дайте-ка скорей огонька… У меня жирову… А-п чих!.. жировушка погасла.
   За сценой беготня, шёпот, перебранка: все спички вышли, зажигалка не работает.
   — О, горе мне, горе!.. — безнадёжно стонет Аннушка.
   — Погоди ты… Го-о-ре!.. — кряхтит, вылезая из будки, Федотыч. — У тебя горе, а у меня вдвое. Видишь, жировушка погасла.
   Он подполз к краю сцены и забодался:
   — А-п чхи!.. Товарищи… А-п чхи!.. Тьфу, пятнай тя черти!.. Нет ли серянок у кого?
   Публика с весёлостью и смехом:
   — На, дедка. На-на-на!..
   И снова как по маслу.
   Аннушка так натурально убивалась над младенцем и так трогательно говорила, что произвела на зрителей впечатление сильнейшее: бабы засморкались, мужики сопели, как верблюды.
   Офимьюшкин Ванятка подрядился, вместо Филата, за три яйца плакать по-ребячьи. Он плакал за кулисами звонко, с чувством, жалобно. Какой-то дядя даже сердобольно крикнул Аннушке:
   — Дай ему титьку!
   — И баба:
   — Поди уплакался ребенчишко-то…
   Словом, действие закончилось замечательно. Все были довольны, кроме Павла Мохова. Он, скрипя зубами, тряс за грудки пьяного Федотыча:
   — Дядя ты мне или последний сукин сын?! Неужто не мог после-то нажраться! Такую, дьявол старый, устроил полемику с своей жировушкой…
 
* * *
 
   По селу пели третьи петухи.
   За Таней и Васютиным, опять шагавшими вдоль цветущих грядок, шли в отдалении парни с гармошкой и орали какую-то частушку, очень для Тани оскорбительную.
   — Эй, ахтеры! — кричали в зале. — Работайте поскорейча… Которые уж спят давно.
   Действительно, на окнах и вдоль стен под окнами сидели и лежали спящие тела.
   Когда открыли сцену, наступившую густую тишину толок и встряхивал нечеловеческий храп. Это дед Андрон, согнувшись в три погибели, упёр лысину в широкую поясницу сидевшей впереди ядрёной бабы, пускал слюни и храпел. Другие спящие с усердием подхватывали.
   Настроение актёров было приподнято: это действие очень весёлое — пляски, песни, хоровод, а кончается убийством Аннушки. Мерзавец буржуй-жених, которого зарезали в прошлом действии, должен внезапно появиться и смертоносной пулей сразить несчастную Аннушку. Это гвоздь пьесы. Это должно потрясти зрителей. Недаром Павел Мохов с такой загадочно-торжествующей улыбкой сыплет в медвежачье ружьё здоровенный заряд пороху: грохнет, как из пушки.
   Но если б Павел Мохов видел, каким пожаром горят глаза коварной Тани и с какой страстью стучит в её груди сердце, его улыбка вмиг уступила бы место бешеной ревности.
   Парочка тесно сидела плечо в плечо, от товарища Васютина пахло духами и табаком, от красотки Тани — хлебной пылью, мышами и гнёздами ласточек.
   Ёлки и сосны. Берег реки. Аннушка с ребёнком сидит на камне.
   — Какой хороший вечер, — говорит она. — Спи, мой маленький, спи. Чу, коровушка мычит. Чу, собачка взлаяла. А как птички-то чудесно распевают. Чу, соловей…
   Яйца, видимо, подействовали: Филат на все лады заливался за сценой.
   Появляются девушки, парни. Начинают хоровод. Свистит соловей, крякают утки, квакают лягушки, мычит корова.
   — Дайте и мне, подруженьки, посмотреть на вашу весёлость…— сквозь слёзы говорит Аннушка. — Папаша и мамаша выгнали меня из дому с несчастным дитем. А супруг мой, коммунист, убит белыми злодеями. Которые сутки я голодная иду.
   Аннушка горько всхлипывает. Её утешают, ласкают ребёнка. За кулисами ржёт конь, мяукает кошка, клохчут курицы, хрюкает свинья.
   — Ах, ах! Возвратите мне мои счастливые денёчки!
   Зрители вздыхают. Храпенье во всех концах крепнет. Давно уснувший в будке Федотыч тоже присоединил свой гнусавый храп. Лысина деда Андрона съехала с тёткиной поясницы в пышный зад.
   Вдруг из-за кустов выскочил буржуй-жених, в руках деревянный пистолет.
   Наступила трагическая минута.
   Павел Мохов взвёл за кулисами курок.
   — Ах, вот где моя изменщица! — и жених кинулся к Аннушке. — Вон! Всех перестреляю!
   Визготня, топот, гвалт — и сцена вмиг пуста.
   Лицо буржуя красное, осатанелое. Он схватил ребёнка, ударил его головой об пол и швырнул в реку.
   Аннушка оцепенела, и весь зал оцепенел.
   — Ну-с! — крикнул жених и дёрнул её за руку.
   Павел Мохов выставил в щель дуло своей фузеи.
   — Ведь мы же с папочкой и мамочкой полагали, что вы зарезаны, — вся трепеща, сказала Аннушка.
   — Ничего подобного… Ну, паскуда, коммунистка, молись богу. Умри, несчастная! — и жених направил пистолет в грудь Аннушки.
   — Ах, прощай, белый свет!.. — закачалась Аннушка и оглянулась назад, куда упасть.
   Павел Мохов сладострастно спустил курок, но самопал дал осечку.
   Зал разинул рот и перестал дышать.
   — Умри, несчастная!! — свирепо крикнул жених.
   — Ах, прощай, белый свет!.. — отчаянно простонала Аннушка и закачалась.
   Павел Мохов трясущейся рукой всунул новый пистон, но самопал опять дал осечку. Ругаясь и шипя, Павел выбрал из проржавленных пистонов самый свежий.
   Жених умоляюще взглянул на кулисы и, покрутив над головой пистолет, вновь направил его в грудь донельзя смутившейся Аннушки:
   — Умри, несчастная!!
   — Кто-то крикнул в зале:
   — Чего ж она не умирает-то!
   — Ах, прощай, белый свет!.. — третий раз простонала Аннушка, и самопал за кулисами третий раз дал осечку.
   Дыбом у Павла поднялись волосы, он заскорготал зубами. Жених бросил свой деревянный пистолет, крикнул: — Тьфу! — и, ругаясь, удалился.
   Аннушка же совершенно не знала, что ей предпринять, — наконец, закачалась и упала.
   — Занавес! Занавес давай! — суетились за сценой.
   Но в это время, как гром, тарарахнул выстрел.
   Весь зал подпрыгнул, ахнул.
   Храпевший суфлёр Федотыч тоже подпрыгнул, подняв на голове будку. С окон посыпались на пол спящие, а те, что храпели на полу, вскочили, опять упали — и поползли, ничего не соображая.
   Аннушка убежала, и занавес плавно стал задёргиваться.
   — Товарищи! — быстро поднялся на стул Васютин. — Я член репертуарной коллегии драматической секции первого сектора уездного культагитпросвета…
   Мужики злорадно засмеялись. Раздались выкрики:
   — Жалаим!
   — Толкуй по-хрещеному!.. По-русски…
   — Товарищи! Главный дом соседнего с вами совхоза обращается в народный дом для разумных развлечений. Я имею бумагу. Вот она. Советская власть охотно идёт навстречу вашим духовным запросам. А теперь кричите за мной: автора, автора, автора!
   И зал, ничего не понимая, загремел за товарищем Васютиным.
   Автор же, за кулисами, упав головой на стол, плакал.
   Васютин нырнул за сцену и в недоумении остановился.
   — Товарищ Мохов! Как вам не стыдно? Вас вызывает публика. Слышите? Ну, пойдёмте скорей.
   Павел Мохов вытер кулаками глаза и уже ничего не мог понять, что с ним происходило. Куда-то шёл, где-то остановился. Из полумрака впились в него сотни горящих глаз.
   А Федотыч, меж тем, пошатываясь, совался носом по сцене, душа горела завести скандал.
   — Товарищи! Вот пред вами автор, сочинитель пьесы, которой вы только что любовались… Почтим его. Да здравствует талантливый Павел Мохов! Браво! Браво! — захлопал Васютин в ладоши, за ним сцена, за ней — весь зал.
   — Бра-в-во! Биц-биц-биц! Браво! Молодец, Пашка! Ничего… Жалаим… Павел, говори! Чего молчишь?..
   — Почтим от всех присутствующих! Ура!!. — надрывался Васютин.
   Федотыч плюнул в кулак и, крякнув, стиснул зубы.
   Павел взглянул орлом на Таню, взглянул на окно, за которым розовело утро, и в каком-то телячьем восторге, захлёбываясь, начал речь:
   — Товарищи! Да, я действительно есть коллективный сочинитель…— но вдруг от крепкого удара по затылку слетел с ног.
   — Я те дам, как дядю за грудки брать! — крутя кулаком, дико хрипел над ним Федотыч. — Я те почту от всех присутствующих!..
   На следующий день товарищ Васютин уехал в город. Вместе с ним исчезла и красотка Таня. В школе же после «Безвинной смерти Аннушки» не досчитались семи казённых стульев.
   Павел Мохов от превратного удара судьбы долго потягивал горькую совместно со своим двоюродным дядей Федотычем. Пили они в овине, в том самом, за цветущими грядками, за школой.
   — Ты, племяш, не серчай, что я те по шее приурезал, — шамкал пьяненький Федотыч. — А вот ежели такие теятеры будем часто представлять, у нас не останется ни мебели, ни девок.