Иван Сергеевич Шмелев

Неупиваемая чаша


   Дачники с Ляпуновки и окрестностей любят водить гостей «на самую Ляпуновку». Барышни говорят восторженно:
   Удивительно романтическое место, все в прошлом! И есть удивительная красавица… одна из Ляпуновых. Целые легенды ходят.
   Правда: в Ляпуновке все в прошлом. Гости стоят в грустном очаровании на сыроватых берегах огромного полноводного пруда, отражающего зеркально каменную плотину, столетние липы и тишину; слушают кукушку в глубине парка; вглядываются в зеленые камни пристаньки с затонувшей лодкой, наполненной головастиками, и стараются представить себе, как здесь было. Хорошо бы пробраться на островок, где теперь все в малине, а весной поют соловьи в черемуховой чаще; но мостки на островок рухнули на середке, и прогнили под берестой березовые перильца. Кто-нибудь запоет срывающимся тенорком:
   «Невольно к этим грустным бере-га-ам…» — и его непременно перебьют:
   — Идем, господа, чай пить!
   Пьют чай на скотном дворе, в крапиве и лопухах, на выкошенном местечке. Полное запустение — каменные сараи без крыш, в проломы смотрится бузина.
   — Один бык остался!
   Смотрят — смеются: на одиноком столбу ворот еще торчит побитая бычья голова. Во флигельке, в два окошечка, живет сторож. Он приносит осколок прошлого — помятый зеленый самовар-вазу и говорит неизменное:
   «Сливков нету, хоть и скотный двор». На него смеются: всегда распояской, недоуменный, словно что потерял. И жалованья ему пять месяцев не платят.
   — А господа все судятся?! — подмигивая, удивляется бывалый дачник.
   Двадцать два года все суд идет. Который барин на польке женился… а тут еще вступились… а Катерина Митревна… наплевать мне, говорит. А без ее нельзя.
   И опять все смеются, и сараи — каменным пустым брюхом.
   Идут осматривать дом. Он глядит в парк, в широкую аллею, с черной Флорой на пустой клумбе. Он невысокий, длинный, подковой, с плоскими колонками и огромными окнами по фасаду — напоминает оранжерею. Кто говорит
   — ампир, кто — барокко. Спрашивают сторожа:
   — А может, и рококо?
   — А мне что… Можеть, и она.
   Входят со смехом, идут анфиладой: банкетные, боскетные, залы, гостиные — в зеленоватом полусвете от парка. Смотрит немо карельская береза, красное дерево; горки, угольные диваны-исполины, гнутые ножки, пузатые комоды, тускнеющая бронза, в пыли уснувшие зеркала, усталые от вековых отражений. Молодежь выписывает по пыли пальцами: Анюта, Костя… Оглядывают портреты: тупеи, тугие воротники, глаза навыкат, насандаленные носы, парики — скука.
   — Вот красавица!
   Из-за этого портрета и смотрят дом.
   — Глаза какие!
   Портрет в овальной золоченой раме. Очень молодая женщина в черном глухом платье, с чудесными волосами красноватого каштана. На тонком бледном лице большие голубые глаза в радостном блеске: весеннее переливается в них, как новое после грозы небо, — тихий восторг просыпающейся женщины. И порыв, и наивно-детское, чего не назовешь словом.
   — Радостная королева-девочка! — скажет кто-нибудь, повторяя слово заезжего поэта.
   Стоят подолгу, и наконец все соглашаются, что и в удлиненных глазах, и в уголках наивно полуоткрытых губ — горечь и затаившееся страдание.
   — Вторая неразгаданная Мона Лиза! — кто-нибудь скажет непременно.
   Мужчины — в мимолетной грусти несбывшегося счастья; женщины затихают: многим их жизнь на минуту представляется серенькой.
   — Секрет! — спешит предупредить сторож, почесывая кулаком спину. — На всякого глядит сразу!
   Все смеются, и очарование пропало. Секрет все знают и меняют места. Да, глядит.
   — И другой секрет… про анпиратора! Прописано на ней там…
   Сторож шлепает голой грязной ногой на табуретку, снимает портрет с костыля, держит, будто хочет благословить, и барабанит пальцами: читайте! И все начинают вполголоса вычитывать на картонной наклейке выписанное красиво вязью, с красной начальной буквой:
   «Анастасия Ляпунова, по роду Вышатова. Родилась 1833 года майя 23. Скончалась 1855 г. марта 10 дня. Выпись из родословной мемории рода Вышатовых, лист 24:
   «На балу санкт-петербургского дворянства Августейший Монарх изволил остановиться против сей юной девицы, исполненной нежных прелестей. Особливо поразили Его глаза оной, и Он соизволил сказать: „Maintenant c'est 1'hiver, mais vos yeux, ma petite, reveillent dans mon coeur le printemps!“[1]. А наутро прибыл к отцу ее, гвардии секунд-майору Павлу Афанасьевичу Вышатову, флигель-адъютант и привез приглашение во дворец совокупно с дочерью Анастасией. О, сколь сия Монаршая милость горестно поразила главу фамилии благородной! Он же, гвардии секунд-майор Вышатов, прозревая горестную отныне участь юной девицы, единственного дитяти своего, и позор семейный, чего многие за позор не почитают, явил дерзостное ослушание, в сих судьбах благопохвальное, и тот же час выехал с дочерью, в великом ото всех секрете, в дальнюю свою вотчину Вышата-Темное».
   Сторож убирает портрет. Все молчат: оборвалась недосказанная поэма. Мерцающие, несбыточные глаза смотрят, хотят сказать: да, было… и было многое…
   Идут к церкви, за парком. Бегло оглядывают стенную живопись, работу будто бы крепостного человека. Да, недурно, особенно Страшный суд: деревенские лица, чуть ли не в зипунах.
   — Господа, в склепе опять она! В девятьсот пятом парни разбили надгробия и выкинули кости!
   Входят в сыроватый сумрак, в радуге от цветных стекол. Осматривают подправленные надгробия, помятые плиты. Одно надгробие уцелело, с врезанным в мрамор медальоном ее портрет, уменьшенное повторение. Те же радостно плещущие глаза.
   — Парни наши побили гроба…— равнодушно говорит сторож. — До «Жеребца» добирались. А старики так прозвали. А эту не дозволили беспокоить. Святой жизни будто была. Старики сказывали…
   Больше он ничего не знает.
   Смотрят бархатную черноту склепа — роспись, ангела смерти, с черными крыльями и каменным ликом, перегнувшегося по своду, склонившегося к ее надгробию, и белые лилии, слабо проступающие у стен: как живые.
   Осмотрено все, можно домой. Не показывает сторож могилы у северной стороны церкви. В сочной траве лежит обросший бархатной плесенью валун-камень, на котором едва разберешь высеченные знаки. Здесь лежит прах бывшего крепостного человека Ильи Шаронова. Имя его чуть проступает в уголку портрета. А может быть, и не знает сторож: мало кто знает о нем в округе.
   Церковь в Ляпуновке во имя Ильи Пророка, тянут к ней три деревни, а на престол бывают и из Вышата-Темного, верст за пятнадцать. Тогда приходит и столетний дьячок Каплюга, проживающий в Высоко-Владычнем женском монастыре, в Настасьинской богадельне. Старей его нет верст на сто; мужики зовут его Мусаилом и как поедут на Илью Пророка — везут на сене. От него и знают про старину. А он многое помнит: как перекладывали Илью Пророка и как венчали Анастасию Павловну с гвардии поручиком Сергием Дмитриевичем Ляпуновым: такие-то огни на прудах запускали! Хорошо помнил дьячок Каплюга и как расписывал церковь живописный мастер, дворовый крепостной человек Илюшка.
   — Обучался в чужих краях… я его и грамоте учил.
   Знает Каплюга и про Жеребца, родителя Сергия Дмитриевича, и как жил на скотном во флигелечке живописный мастер, и как помер. И про блаженной памяти Анастасию Павловну, и называет ее — святая. И про Вышата-Темное, откуда она взята.
   — А Егорий-то на стене… ого! И «Змея» того… прости господи… сам видал. Только тогда об этих делах не говорили.
   Лежит за рекой Нырлей, обок с Вышата-Темным, Высоко-Владычний монастырь, белый, приземистый, — давняя обитель, стенами и крестом ограждавшая край от злых кочевников: теперь это женская обитель. На южной стене собора светлый рыцарь, с глазами-звездами, на белом коне, поражает копьем Змея в черной броне, с головой как у человека — только язычище, зубы и пасть звериные. Говорят в народе, что голова того Змея — Жеребцова.
   Много рассказов ходит про Ляпуновку. А вполне достоверно только одно, что рассказывает Каплюга. Сам читал, что записано было самим Ильею Шароновым тонким красивым почерком в «итальянскую тетрадь бумаги». Тетрадь эту передал дьячку сам Илья накануне смерти.
   — Так и сказал: «Анисьич… меня ты грамоте обучил… вот тебе моя грамота…»
   Хранил дьячок ту тетрадь, а как стали переносить «Неупиваемую Чашу» из трапезной палаты в собор, смутился духом и передал записанное матушке настоятельнице втайне. Говорил Каплюга, будто и доселе сохраняется та тетрадь в железном сундуке, за печатями, — в покоях у настоятельницы. И архиерей знает это и повелел:
   — Храните для назидания будущему, не оглашайте в настоящем, да не соблазнятся. Тысячи путей господней благодати, а народ жаждает радости…
   Умный, ученый был архиерей тот и хорошо знал тоску человеческого сердца.
   Вот что рассказывают читавшие.


I


   Был Илья единственный сын крепостного дворового человека, маляра Терешки, искусного в деле, и тягловой Луши Тихой. Матери он не знал: померла она до году его жизни. Приняла его на уход тетка, убогая скотница Агафья Косая, и жил он на скотном дворе, с телятами, без всякого досмотра, — у божья глаза. Топтали его свиньи и лягали телята; бык раз поддел под рубаху рогом и метнул в крапиву, но божий глаз сохранял, и в детских годах Илья стал помогать отцу: растирал краски и даже наводил свиль орешную по фанерам. Но был он мальчик красивый и румяный, как наливное яблочко, а нежностью лица и глазами схож был с девочкой, и за эту приглядность взял его старый барин в покои — подавать и запалять трубки. И вот однажды, когда второпях разбил Илья о ножку стола любимую баринову трубку с изображением голой женщины, которой в бедра сам барин наминал табак с крехотом, приказал тиран дать ему соленого кнута на конюшне. Сказал:
   — Узнаешь, песий щеняка, чем трубка пахнет.
   Тогда от стыда и страха убежал Илья к тетке на скотный и, втайне от нее, хоронился в хлеву, за соломой, выхлебывая свиное пойло. Но не избежал наказания и опять был приставлен к трубкам.
   Звали люди барина Жеребцом. Был он высок, тучен и похотлив; все пригожие девки перебывали у него в опочивальной. Был он сроду такой, а как повыдал дочерей замуж, а сына прогнал на службу, стал как султан турецкий: полон дом был у него девок. Даже и совсем недоростки были. Помнил Илья, как кинулся на барина с сапожным ножом столяр Игнашка, да промахнулся и был увезен в острог. Но стал барин хиреть и терять силы. Тогда водили к нему особо приготовленных девок: парили их в жаркой бане и секли яровой соломой, оттого приходили они в ярое возбуждение и возвращали тирану силы.
   Тяжело и стыдно было Илье смотреть на такие дела, но по своей обязанности состоял он при барине неотлучно. Даже требовал от него барин ходить нагим и смотреть весело. А он закрывал от стыда глаза. Тогда приказывал ему барин-тиран делать разные непотребства, а сам сидел на кресле, сучил ногами и курил трубку.
   Было тогда Илье двенадцать лет.
   Как-то летом поехал барин глядеть мельницу на Проточке — прорвало ее паводком. Редко выбирался он из дому, а Илья все надумывал, как бы сходить в монастырь, помолиться, — ждал случая. И вот, не сказав ни отцу, ни ключнице — старухе Фефелихе, в стыде и скорби, побежал на Вышата-Темное, в Высоко-Владычний монастырь: слыхал часто и от дворовых и от прохожих людей, что получают там утешение.
   После обедни он остался в храме один и стал молиться украшенной лентами золотой иконе. Какой — не знал. И вот подошла к нему старушка монахиня и спросила с лаской:
   — Какое у тебя горе, мальчик?
   Илья заплакал и сказал про свое горе. Тогда взяла его монахиня за руку и велела молиться так: «Защити-оборони, Пречистая!» И сама стала молиться рядом.
   — А теперь ступай, с богом. Скушай просвирку, и укрепишься.
   Дала из мешочка просвирку, покрестила и вывела из храма. И легко стало у Ильи на сердце.
   Всю дорогу — пятнадцать верст — сосновым бором весело прошел он, собирая чернику, и пел песни; и кто-то шел с ним кустами и тоже пел. Должно быть, это был отзвук. И вовсе не думалось ему, что воротился с мельницы барин и хлопает в ладони — кличет. Только подходит к лавам на Проточке — выскочила из кустов Любка Кривая, которой проткнул барин глаз, вышпынивая из-под лестницы, куда она от него забилась, охватила Илью за шею и затрепала:
   — Илюшечка, миленький, красавчик! Утоп наш Жеребец проклятущий на мельнице, не по своей воле! Туточки верховой погнал на деревню, кричал…
   Завертела его как бешеная, зацеловала. Возрадовался Илья в сердце своем и не сказал никому про свою молитву.
   Положил господь на весы правды своей слезы рабов и покарал тирана напрасной смертью.
   Всю жизнь снился Илье старый барин: мурластый, лысый, с закатившимися под лоб глазами, в заплеванном халате, с волосатой грудью, как у медведя, и ногами в шерсти. И всю свою недолгую жизнь говорил Илья в тягостную минуту старухину молитву.


II


   Стал на власть молодой барин, гвардии поручик Сергий Дмитриевич. Приехал из Питера — при старом барине бывал редко — и завел псовую охоту на удивленье всем. Стало при нем много веселей. Старый медведем жил, не водился с соседями, а молодой погнал пиры за пирами. Завел песельников и трубачей, поставил на островке «павильон любви» и перекинул мостки. Стали плавать на прудах лебеди.
   Опять отошел Илья к отцову делу: расписывал на беседках букеты и голячков со стрелками — амуров. Не хуже отца работал.
   Добрый был молодой барин, не любил сечь, а сказал:
   — Надо вас, дураков, грамоте всех учить: ученье — свет!
   Призвал молодого дьячка Каплюгу с погоста да заштатного дьякона, пьяницу Безносого — провалился у него нос, — и приказал гнать науку на всех дворовых — стариков и ребят. Вырезал себе Безносый долгую орешину и доставал до лысины самого заднего старика, у которого и зубов уже не было. Плакали в голос старики, молили барина их похерить. А Безносый доставал орешиной и гнусил:
   — Не завиствуй господской доле! Господская наука всем мукам мука!
   Кончилось обученье: нашли Безносого под мостками в Проточке, у полыньи: разбился во хмелю будто.
   Выучился Илья у Каплюги бойко читать Псалтырь и по гражданской печати; и писать и считать выучился отменно. Пришел барин прослушать обученье и подарил Илье за старание холста на рубаху, новую шапку к зиме и гривну меди на подмонастырную ярмарку, что бывает на Рождество Богородицы.
   Памятна была Илье та первая гривна меди.
   Пригоршню сладких жемков, корец имбирных пряников и полную шапку синей и желтой репы накупил он на ярмарке; три раза проползал под икону за крестным ходом и щей монастырских с сомовиной наелся досыта. Слушал слепцов, нагляделся на медведя с кольцом в ноздре. Помнил до самой смерти тот ясный, с морозцем, день, засыпанные кистями рябины у монастырских ворот и пушистые георгины на образах. А когда возвращался с народом через сосновый бор — вольно отзывался бор на разгульные голоса парней и девок. Пели они гулевую песню, перекликались. Запретная была эта песня, шумная: только в лесу и пели.
   Пели-спрашивали — перекликались:

 
С'отчево вьюгой-метелюжкой метет.
С'отчево не все дорожки укрыет?
Одну-ю и вьюжина не берет?
А какую вьюжина не берет?
Всю каменьем умощенную,
Все кореньем да с хвощиною!
А какую метелюга не метет
Ой, скажи-ка, укажи, лес-бор!
Самую ту, что на барский двор!

 
   Радовался Илья, выносил подголоском, набирал воздуху — ударят сейчас все дружно. Так и заходит бор:
   Чтоб ей не было ни хожева, Ой, не хожева, не езжева! Ай, вьюга-метелюга, заметай! Ай, девки, русы косы расплетай!
   Минуло в ту осень Илье шестнадцать лет.


III


   Прошло половодье, стала весна, и в монастыре начали подновлять собор. Приехала к барину с поклонами обительская мать казначея — ездила по округе, — не отпустит ли для малярной работы чистой умелого мастера, Шаронова Терешу? Охотно отпустил барин: святое дело.
   Лежало сердце Ильи к монастырской жизни: тишина манила. Хорош был и колокольный набор и вызвон: приезжал обучать звонам знаменитый позаводский звонарь Иван Куня и обучил хорошо слепую сестру Кикилию. Умела она выблаговестить на подзвоне — «Свете Тихий».
   Уж собираться было отцу уходить в монастырь на работу, и барин стал собираться в отъезд, в степное имение, до осенней охоты. Тогда нашла на Илью смелость. Приметил он — пошел барин утречком на пруды кормить лебедей, понесла за ним любимая девка, Сонька Лупоглазая, пшенную кашу в шайке. Подобрался Илья кустами, стал выжидать тихой минутки.
   Веселый стоял барии на бережку, у каменного причала, где резные, Ильей покрашенные лодки для гулянья, швырял пшенную кашу в белых лебедей, а они радостно били крыльями. Такое было кругом сияние!
   В китайский красный халат был одет барин, с золотыми головастыми змеями, и золотая мурмолка сияла на голове, как солнце. Так и сиял, как икона. И день был погожий, теплый, полный весеннего света — с воды и с неба. Как в снегу, белый был островок в черемуховом цвете. Стучали ясными топорами плотники на мостках, выкладывали перильца белой березой.
   Услыхал Илья, как говорит весело барин: — Лебедь есть птица богов, Сафо. Помни это. Они полны благородства и красоты. Помни это. Поиграй на струнах.
   Радовался Илья. Знал, что в духе сегодня барин, если разговаривает с Сафо — Сонькой Лупоглазой.
   Вся в белом была Сафо, как отроковица на иконе в монастыре, с голубками. Приказал ей барин надевать белый саван, распускать черные волосы по плечам, на голову надевать золотое кольцо, а на ногах носить с ремешками дощечки. Приказал белить румяные щеки и обводить глаза углем. Совсем новой становилась тогда она, как на картинках в доме, и любил смотреть на нее Илья: будто святая. А через плечо висели у ней гусли, как у царя Давида. Самая красивая была она, и ее покупал еще у старого барина заезжий охотник, давал пять тысяч. Так говорил Спиридошка-повар, ее отец. Не нужна она была старому барину; слабый он был совсем, а только потому и не продал, что очень она была красива телом — любил сидеть и смотреть. А когда стал на власть молодой барин, взял ее из девичьей в покои, на особое положение, и приказал называть ее всем — Сафо. Так и звали, подлащивались к новой любимице, а меж собой стали звать — Сова Лупоглазая. Даже Спиридошка-повар, Сонькин отец, передавая ей блюдо с любимым кушаньем барина — бараньими кишками с кашей, говорил уважительно:
   — Пожалуйте вам, Сафа Спиридоновна, кишочки.
   А вслед плевался и кричал на Илью:
   — Чего, паршивец, смеешься!
   Выбрался Илья на прудовую дорожку и издалека упал на колени. Сказал:
   — Отпустите, барин, с отцом… поработать на монастырь!
   Знал Илья, никогда барин сразу не обернется, а все слышит. Покормил барин лебедей, вытер о халат руки и приказал подойти ближе. Сказал:
   — Это ты, грамотей? — И погладил по голове. — Ты красивый парень. Скажи, Сафо… любят его девки?
   Сафо закатила глаза — учил ее так барин, — выставила ногу и сказала нараспев в небо:
   — О, не знаю-с, барин!
   Испугался Илья: рассердился барин, не пустит его в монастырь на работу. А барин затопал и замахал руками:
   — Дура! Не «барин» надо, а «го-спо-дин»! Так говорили греки! Слушай: «Не знаю, о мой господин». В монастырь работать? А ну, что скажешь, Сафо?
   Тогда Илья с мольбой посмотрел на Сафо, и его глаза застлало слезами. И опять испугался. Сказала Сафо опять:
   — О… можно, барин! Затопал барин еще пуще,
   — Ах ты, ду-ра утячья! Пошла, пошла… Выучись по моей записке с Петрушкой… Постой… Повтори: «Отпусти его, о господин мой!» И поиграй на струнах.
   Обрадовался Илья: она ладно сказала, отвернув голову, и позвонила на гуслях.
   — Ступай, — сказал барин. — Благодари ее за вкус манер. А то бы не работать тебе в монастыре. Ей обязан!
   До самой смерти помнил Илья то светлое утро с лебедями и бедную глупенькую Сафо-Соньку. Не скажи она ладно — было бы все другое.


IV


   Радостно трудился в монастыре Илья.
   Еще больше полюбил благолепную тишину, тихий говор и святые на стенах лики. Почуял сердцем, что может быть в жизни радость. Много горя и слез видел и чуял Илья и испытал на себе; а здесь никто не сказал ему плохого слова. Святым гляделось все здесь: и цветы, и люди. Даже обгрызанный черный ковшик у святого колодца. Святым и ласковым. Кротко играло солнце в позолоте икон, тихо теплились алые огоньки лампад… А когда взывала тонким и чистым, как хрусталек, девичьим голоском сестра под темными сводами низенького собора: «Изведи из темницы ду-шу мою!» — душа Ильи отзывалась и тосковала сладко.
   Расписывали собор заново живописные мастера-вязниковцы, из села Холуя, знатоки уставного ликописания. Облюбовал Илью главный в артели, старик Арефий, за пригожесть и тихий нрав, пригляделся, как работает Илья мелкой кистью и чертит углем, и подивился:
   — Да братики! да голубчики! Да где ж это он выучку-то заполучил?!
   И показывал радостно и загрунтовку, и как наводить контур, и как вымерять лики. Восклицал радостно:
   — Да братики! да вы на чудо-те божие поглядите! да он же не хуже-те моего знает!
   Дивился старый Арефий: только покажешь, а Илье будто все известно.
   Проработал с месяц Илья — поручил ему Арефий писать малые лики, а на больших — одеяние. Учил уставно:
   — Святому вохры-те не полагается. Ни киновари, ни вохры в бородку-те не припускай, нет рыжих. Один Иуда рыжий!
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента