Михаил Александрович Шолохов

КОЛОВЕРТЬ



I


   На закате солнца вернулся из станицы Игнат.
   Хворостяными воротами поломал островерхий сугроб, лошадь заиневшую ввел во двор и, не отпрягая, взбежал на крыльцо. Слышно было, как в сенцах скрипели обмерзшие половицы и по валенкам торопливо шуршал веник, обметая снег. Пахомыч, тесавший на печке топорище, смел с колен стружки, сказал младшему сыну Григорию:
   — Ступай кобыленку отпряги, сена я наметал в конюшне.
   Дверь широко распахнув, влез Игнат, поздоровался и долго развязывал окоченевшими пальцами башлык. Морщась, сорвал с усов сосульки тающие и улыбнулся, радости не скрывая:
   — Слухом пользовался — красногвардейцы на округ идут…
   Пахомыч ноги свесил с печки, спросил с любопытством сдержанным:
   — Войной идут али так?
   — Разно гутарют… А только беспокойствие в станице, томашится народ, в правлении миру видимо-невидимо.
   — Не слыхал молвишки всчет земли?
   — Гутарют, что большевики землю помещичью под гребло берут.
   — Та-а-ак, — крякнул Пахомыч и соскочил с печки по-молодому.
   Старуха у загнетки загремела ложками; щи в чашку наливая, сказала:
   — Кличьте вечерять Гришатку.
   На дворе смеркалось. Снежок перепадывал, и синевою хмурилась ночь. Пахомыч ложку отложил, бороду вытирая расшитым рушником, спросил:
   — Про мельницу паровую разузнал? Когда пущать будут?
   — Мельница работает в размол, можно везть.
   — Ну, кончай вечерять, и пойдем в амбар. Зерно надо перевеять, завтра, как удастся погода, уторком поеду смолоть. Дорога-то как, избитая?
   — Шлях не спит, день и ночь едут, только разъезжаться трудновато. Сбочь дороги снегу глыбже пояса.


II


   Григорий вышел за ворота проводить.
   Пахомыч натянул рукавицы и угнездился в передке.
   — На корову поглядывай, Гриша. Вымя налила она, что не видно…[1]
   — Ладно, батя, трогай!
   Полозья саней с хрустом кромсают оттаявшую покрышку снега. Вожжами волосяными Пахомыч шевелит золу, просыпанную на улице, объезжает. Попадается оголенная земля — подреза липнут. Спины напружив, угинаясь, тянут лошади. Хоть и снасть справная и кони сытые, а Пахомыч нет-нет да и слезет с саней, кряхтя, — больно уж важко нагрузили мешков.
   На гору выбрался, дал вздохнуть припотевшим лошадям и тронул рысцой шаговитой. Где приглянулось, оттепель сжевала снег, дорогу дурашливо изухабила. Теплынь на провесне. Тает. Полдень.
   Лес начал огибать Пахомыч — навстречу тройка стелется. А снегу возле леса намело горы. В сугробах саженных дорожку прогрызли узенькую, разминуться никак невозможно.
   — Эка, скажи на милость, оказия-то!.. Тпру!..
   Приостановил Пахомыч лошадей, слез и шапку снял. Голову седую и потную ветер облизывает. Потому снял Пахомыч шапчонку свою убогую, что опознал в тройке встречной выезд полковника Черноярова Бориса Александровича. А у полковника землю он арендовал восемь лет подряд.
   Тройка ближе. Бубенцы промеж себя разговорчики вполголоса ведут. Видно, как с пристяжных пена шмотьями брызжет и тяжело-тяжело колышется коренник. Привстал кучер, кнутом машет.
   — Сворачивай, ворона седая!.. Что дорогу-то перенял?!
   Поравнялся и лошадей осадил. Пахомыч, в полах полушубка путаясь, с головой непокрытой к санкам подбежал, поклон отвалил низенький.
   Из саней, медвежьим мехом обитых, пучатся, не мигая, глаза стоячие. Губы рубчатые, выскобленные досиня, кривятся.
   — Ты почему, хам, дог-огу не уступаешь? Большевистскую свободу почуял? Г-авнопг-авие?..
   — Ваше высокоблагородие!.. Христа ради, объезжайте вы меня. Вы порожнем, а у меня вага… Я ежели свильну с дороги, так и не выберусь.
   — Из-за тебя я буду лошадей кг-овных в снегу душить?.. Ах ты, сволочь!.. Я тебя научу уважать офицег-ские погоны и уступать дог-огу!..
   Ковер с ног стряхнул и перчатку лайковую кинул на сиденье.
   — Аг-тем, дай сюда кнут!
   Прыгнул полковник Чернояров с саней и, размахнувшись, хлобыстнул кнутом Пахомыча промеж глаз.
   Охнул старик, покачнулся, лицо ладонями закрыл, а сквозь пальцы кровь.
   — Вот тебе, негодяй, вот!..
   Бороду Пахомычеву седую дергал, хрипел, брызгаясь слюной.
   — Я из вас дух кг-асногваг-дейский выколочу!.. Помни, хам, полковника Чег-нояг-ова!.. Помни!..
   Над талой покрышкой снега маячит голубая дуга. Бубенцы говорят невнятным шепотом… Сбочь дороги, постромки обрывая, бьются лошади Пахомыча, сани опрокинутые, с дышлом поломанным, лежат покорно и беспомощно, а он тройку глазами немигающими провожает. Будет провожать до тех пор, пока не скроется в балке задок саней, выгнутых шеей лебединой.
   Век не забыть Пахомычу полковника Черноярова Бориса Александровича.


III


   С ведрами от криницы идет Пахомычева старуха.
   В вербах, стыдливо голых, беснуются грачи. За дворами, на бугре, промеж крыльев красношапого ветряка на ночь мостится солнце. В канавах вода кряхтит натужисто, плетни раскачивает. А небо — как вянущий вишневый цвет.
   Ко двору подошла, у ворот подвода. Лошади почтовые с хвостами, куцо подкрученными, и у ног их, захлюстанных и зябких, куры парной помет гребут. Из тарантаса, полы офицерской шинели подбирая, высокий, узенький — в папахе каракулевой — слез. Повернулся к старухе лицом иззябшим.
   — Мишенька!.. Сыночек!.. Нежданный!..
   Коромысло с ведрами кинула, шею охватила, губами иссохшими губы не достанет, на груди бьется и ясные пуговицы и серое сукно целует.
   От материной кофтенки рваной навозом коровьим воняет. Отодвинулся слегка, улыбнулся, как варом в лицо матери плеснул:
   — Неудобно на улице, мамаша… Вы укажите, куда лошадей поставить, и чемодан мой снесите в комнату… Заезжай во двор, слышишь, кучер?


IV


   Хорунжий. Погоны новенькие. Пробритый рядок негустых волос. Свой: плоть от плоти, а стесняется Пахомыч, как чужого.
   — Надолго приехал, сынок?
   Сидит Михаил у окна, пальцами бледными, не рабочими, по столу постукивает.
   — Я командирован из Новочеркасска со специальным поручением от войскового атамана. Пробуду, очевидно… Мамаша! Сотрите молоко со стола, что за неопрятность… Пробуду здесь месяца два.
   Игнат с база пришел, следя грязными сапогами.
   — Ну здорово, братуха!.. С прибытием.
   — Здравствуй.
   Руку протянул Игнат, хотел обнять, но как-то разминулись и пальцы сошлись в холодном и неприязненном пожатии.
   Улыбаясь натянуто, сказал Игнат:
   — Ты, братушка, ишо погоны носишь, а у нас давно их к черту посымали…
   Брови нахмурил Михаил.
   — Я еще казачьей чести не продал.
   Помолчали нудно.
   — Как живете? — спросил Михаил, нагибаясь снять сапоги.
   Пахомыч с лавки метнулся к сыну.
   — Дай я сыму, Миша, ты руки вымажешь. — На колени стал Пахомыч, сапог осторожно стягивая, ответил: — Живем — хлеб жуем. Наша живуха известная. Что у вас в городе новостишек?
   — А вот организуем казаков отражать красногвардейщину.
   Спросил Игнат, глаза в земляной пол воткнувши:
   — А через какую надобность их отражать?
   Улыбнулся Михаил криво:
   — Ты не знаешь? Большевики казачества нас лишают и коммуну хотят сделать, чтобы все было мирское — и земля и бабы…
   — Побаски бабьи рассказываешь!.. Большевики нашу линию ведут.
   — Какую вашу линию?
   — Землю у панов отымают и народу дают, вон она куда кривится линия-то…
   — Ты что же, Игнат, за большевиков стоишь?
   — А ты за кого?
   Промолчал Михаил. Сидел, к окну заплаканному повернувшись, и, улыбаясь, чертил на стекле бледные узоры.


V


   За буераком, за верхушками молодых дубков, курган могильный над Гетманским шляхом раскорячился.
   На кургане обглоданная столетиями, ноздреватая каменная баба, а через голову ее, прозеленью обросшую, солнце по утрам переваливает, вверх карабкается и сквозь мглистое покрывало пыли заботливо, словно сука — щенят, лижет степь, сады, черепичные крыши домов липкими, горячими лучами.
   Зарею заехал от шляха с плугом Пахомыч. Ногами, от старости вихляющими, вымерял четыре десятины, щелкнул на муругих быков кнутом и начал чернозем плугом лохматить.
   Давит на поручни Гришка, чуть не в колено землю выворачивает, а Пахомыч по борозде глянцевитой ковыляет, кнутом помахивает да на сына любуется: даром что парню девятнадцатый год, а в работе любого казака за пояс заткнет.
   Загона три прошли и остановились. Солнце всходит. С кургана баба каменная, в землю вросшая, смотрит на пахарей глазами незрячими, а сама алеет от солнечных лучей, будто полымем спеленатая. По шляху ветер пыльцу мучнистую затесал столбом колыхающимся. Пригляделся Гришка — конный скачет.
   — Батя, никак Михайло наш вéрхи бежит?
   — Кубыть он…
   Подскакал Михаил, бросил у стана взмыленную лошадь, к пахарям бежит, на пахоте спотыкается. Поравнялся — дух не переведет. Дышит, как лошадь запаленная.
   — Чью вы землю пашете?!
   — Нашевскую.
   — Да ведь это земля полковника Черноярова?
   Пахомыч высморкался и, подолом рубахи холщовой вытирая нос, сказал веско и медленно:
   — Раньше была ихняя, а теперь, сынок, нашевская, народная…
   Белея, крикнул Михаил:
   — Батя! Знаю я, чье это дело!.. Гришка с Игнатом до худого тебя доведут!.. Ты ответишь за захват чужой собственности.
   Пахомыч голову угнул норовисто:
   — Наша теперя земля!.. Нету таких законов, чтоб иметь больше тыщи десятин… Шабаш! Равноправенство…
   — Ты не имеешь права пахать чужую землю!..
   — И ему права не дадены степью владать. Мы на солончаках сеем, а он позанял чернозем, и земля три года холостеет. Таковски есть права?..
   — Брось пахать, отец, иначе я прикажу атаману арестовать тебя!..
   Пахомыч повернулся круто, закричал, багровея и судорожно дергая головой:
   — На свои кровные выучил… воспитал!.. Подлец ты, сучий сын!..
   Аж зубами скрипнул позеленевший Михаил:
   — Я тебя, старая… — шагнул к отцу, кулаки сжимая, но увидал, как Гришка, ухватив железную занозу, бежит через пахоту прыжками, и, голову вбирая в плечи, не оглядываясь, пошел на хутор.


VI


   У Пахомыча хата саманная. Частокол вокруг палисадника ребрами лошадиного скелета топорщится.
   С поля приехал Григорий с отцом. Игнат баз заплетал хворостом, подошел, и от рук его пахуче несло пряным запахом листьев лежалых.
   — Нас, Григорий, в правление требуют. На майдане сход хуторной.
   — Зачем?
   — Мобилизация, говорят… Красногвардейцы заняли хутор Калинов.
   За гуменным пряслом меркла, дотлевала вечерняя заря. На гумне в ворохе рыжей половы остался позабытый солнечный луч, ветер с восхода ворохнул полову, и луч погас.
   Гришка коня почистил, зерна задал. На крыльце кособоком вдовый Игнат с сынишкой шестилетним своим возился. Глянул мимоходом Гришка в глаза братнины, от смеха сузившиеся, шепнул:
   — Ночью надо уезжать в Калинов, а то тут замобилизуют!..
   Матери, выгонявшей из сенцев телка, сказал:
   — Белье достань нам с Игнатом, маманя, сухарей всыпь…
   — Куда вас лихоман понесет?..
   — На кудыкино поле.
   До поздней ночи на хуторском майдане гремел гул голосов. Пахомыч пришел оттуда затемно. У дверей амбара, где спал Гришка, остановился. Постоял и присел на каменный порожек обессиленно. Тошнотой нудной наливалось тело, сердце трепыхалось скупыми ударами, а в ушах плескался колкий и тягучий звон. Сидел, поплевывая в блеклое отражение месяца, торчавшее в лужице примерзшей, и больно чувствовал, что налаженная, обычная, жизнь уходит, не оглянувшись, и едва ли вернется.
   Где-то у огородов около Дона надсадно брехали собаки, в лугу размеренно и четко бил перепел. Ночь раскрылатилась над степью и молочной мутью закутала дворы. Закряхтел Пахомыч, дверью скрипнул.
   — Ты спишь, Гриша?
   Из амбара пахнуло тишиной и слежавшимся хлебом. Внутрь шагнул, нащупал шубу овчинную.
   — Гриша, спишь, что ли?
   — Нет.
   Старик на край шубы присел, услыхал Гришка, как руки отцовы дрожью выплясывают мелкой и безустальной. Сказал Пахомыч глухо:
   — Поеду и я с вами… Служить… в большевики…
   — Что ты, батя?.. А дóма как же? Да и старый ты…
   — Ну, что ж как старый? Буду при обозе состоять, а нет — так и в седле могу… А дома нехай Михайло правит… Чужие мы ему, и земля чужая… Нехай живет, бог ему судья, а мы пойдем землю-кормилицу отвоевывать!
   Разноголосо прогорланили первые петухи. Над Доном за изломистым частоколом леса заря заполыхала. Несмело и осторожно поползли тающие тени.
   Вывел Пахомыч трех лошадей, напоил, потники заботливо разгладил, оседлал. Вместе со старухой Пахомыча всхлипнули гуменные воротца, лошадиные копыта сочно зацокали по солончаку.
   — Надо летником ехать, батя, а то на шляху могут перевстреть! — вполголоса сказал Игнат.
   Небо поблекло. Росой медвяной и знобкой вспотела трава. Из-за Дона, с песков лимонных, сыпучих, утро шагало.


VII


   На защитном кителе полковника Черноярова звездочки чернильным карандашом скромненько вкраплены. Щеки мясистые в синих жилках. В стены паутинистые хуторского майдана баритон дворянски-картавый тычется. Пальцы розовато-пухлые, холеные, жестикулируют сдержанно и вполне прилично.
   А кругом потной круговиной сгрудились, жарко дышат махорочным перегаром и хлебом пшеничным окисшим. Папахи красноверхие, бороды цветастые. Рты, распахнутые, ловят жадно, а баритон, картавящий, гаденький, из губ, дурной болезнью обглоданных:
   — Дог-огие станичники!.. Вы исстаг-и были опогой цаг-я-батюшки и г-одины. Тепе-гь, в эту великую смутную годину, на вас смотг-ит вся Г-оссия… Спасайте ее, пог-уганную большевиками!.. Спасайте свое имущество, своих жен и дочег-ей… Пг-имег-ом выполнения гг-ажданского долга может послужить ваш хутог-янин хог-унжий Михаил Кг-амсков: он пег-вый сообщил нам пг-о то, что отец его и два бг-ата ушли к большевикам. И он пег-вый — как истинный сын тихого Дона — становится на его защиту!..
   ПОСТАНОВИЛИ

   Казаков нашего хутора Крамскова Петра Пахомыча и сынов его Игната и Григория Крамсковых, как перешедших на сторону врагов Тихого Дона, лишить казачьего звания, а также всех земельных паев и наделов, и по поимке предать военно-полевому суду Вешенского юрта.




VIII


   Около прошлогоднего стога сена отряд остановился кормить лошадей. У хутора за гуменным пряслом стучал пулемет.
   Комиссар, раненный в щеку навылет, на жеребце, белесом от пота, подскакал в тачанке, крикнул рвущимся и гундосым голосом:
   — Гиблое дело!.. Видать, нашлепают нам!..
   Жеребца промеж ушей вытянул плетюганом и, харкая и давясь черными шмотьями крови, засипел командиру отряда на ухо:
   — Не пробьемся к Дону — могем пропасть. Посекут нас казаки, мешанину сработают… Скликай в атаку идтить!..
   Командир, бывший машинист чугунолитейного завода, такой же медлительный, как первые взмахи маховика, голову бритую приподнял, трубки изо рта не вынимая:
   — По коням!..
   Отъехал комиссар сажени три, спросил оборачиваясь:
   — Как думаешь, ликвидируют нас?.. — И поскакал, не дожидаясь ответа.
   Из-под лошадиных копыт пули схватывали мучнистую пыльцу, шипели, буравя сено; одна оторвала у тачанки смолянистую щепу и на лету приласкалась к пулеметчику. Выронил тот из рук портянку, в дегте измазанную, присел, по-птичьи подогнувши голову, нахохлился да так и помер — одна нога в сапоге, другая разутая. С железнодорожного полотна ветер волоком притащил надтреснутый гудок паровоза. С платформы в степь, к скирду, к куче людей, затомашившихся, повернулось курносое раззявленное жерло, плюнуло, и, лязгая звеньями, снова тронулся бронепоезд «Корнилов» № 8, а плевок угодил правее скирда. Со скрежетом вывернул вязанку дегтярного дыма и спутанные арбузные плети от прошлогоднего урожая.
   И долго еще под тяжестью непомерной плакали ржавые рельсы, шпалы кряхтели, позванивая, а возле скирда в степи Пахомычева кобылица сжеребанная, с ногами, шрапнелью перебитыми, долго пыталась встать: с хрипом голову вскидывала, на ногах подковы полустертые блестели. Песчаник жадно пил розоватую пену и кровь.
   Болью колючей черствело сердце, шептал Пахомыч:
   — Матка племенная… Эх, не брал бы, кабы знатье!..
   — Дуришь, батя!.. — на скаку прокричал Игнат. — Беги на бричку садись — видишь, в атаку лупим!..
   Вслед ему глянул старик равнодушно.
   Пулеметный треск, будто холстинное полотнище в клочья шматуют. На патронных ящиках лежал Пахомыч, слюну горько-приторную сплевывал. А над землей, разомлевшей от дождей весенних, от солнца, от ветров степных, пахнущих чеборцом и полынью, маревом дымчатым, струистым плыл сладкий запах земляной ржавчины, щекотный душок трав прошлогодних, на корню подопревших.
   Подрагивала выщербленная голубая каемка леса над горизонтом, и сверху сквозь золотистое полотнище пыли, разостланное над степью, жаворонок вторил пулеметам бисерной дробью. Григорий за патронами подскакал.
   — Не горюй, батя. Кобыла — дело наживное!..
   Губы Гришкины бурые порепались от жары, веки от ночной бессонницы набухли.
   В обнимку взял два ящика и взвихрился, потный и улыбающийся.
   К вечеру подошли к Дону. Из лощины до сумерек садила батарея, по бугру маячили казачьи разъезды. Ночью желтый настырный глаз прожектора шнырял по зарослям терна, нащупывал коновязи, палатки, людей. Минуту цепко излапывал их, поливая светом мертвенным, и гас.
   С рассветом — с бугра густо, цепь за цепью, как волны. Из терна вихрастого стрельба пачками с прицелом, с выдержкой. В полдень командир отряда о подошву сапога излатанного выбил трубку, взглядом равнодушно-тяжелым обвел всех:
   — Неустойка выходит, товарищи!… Плывите через реку, в десяти верстах хутор Громов, — закончил устало. — Там — наши…
   Коня расседлывая, крикнул Гришка отцу:
   — Чего ж ты?!
   — Глупство!.. — строго сказал Пахомыч, а у самого челюсть нижняя запрыгала. — Плыви, Гриша!.. Коня разнуздай… А я того… стар уже…
   — Прощай, батя!..
   — С богом, сынок!..
   — Ну, иди, лысый! Да ну же, черт, спужался!..
   По пояс, по грудь, а вот уж одна голова Гришкина с бровями насупленными да сторожкие уши коня над сизой водой.
   Загнал Пахомыч обойму сплющенным пальцем, на мушку ловил перебегавшие фигурки людей, потом выкинул последнюю дымную гильзу и руки волосатые поднял:
   — Пропадаем, Игнат!..
   В упор в лошадиную морду выстрелил Игнат, сел, широко расставив ноги, сплюнул на сырую, волнами нацелованную гальку и ворот рубахи защитной разорвал до пояса.


IX


   За завтраком усики белобрысые нафиксатуаренные самодовольно накручивал.
   — Теперь, мамаша, меня произвели в сотники за то, что большевизм в корне пресекаю. Со мною очень не разбалуешься, чуть что — и к стенке!
   Вздохнула:
   — А как же, Миша, наши?.. На случай, может, придут они…
   — Я, мамаша, как офицер и верный сын тихого Дона не должен ни с какими родственными связями считаться. Хоть отец, хоть брат родной — все равно передам суду…
   — Сыночек!.. Мишенька!.. А я-то как же?.. Всех вас одной грудью кормила, всех одинаково жалко!..
   — Без всяких жалостей!.. — Глазами повел строго на сынишку Игнатова: — А этого щенка возьмите от стола, а то я ему, коммунячьему выродку, голову отверну!.. Ишь, смотрит каким волчонком… Вырастет, гаденыш, тоже большевиком будет, как отец!..


X


   На огороде возле Дона полой водой и набухающими почками тополей пахнет. Волны гребенчатые укачивают диких казарок, плетни огорода лижут, обсасывают.
   Сажала картофель Пахомычева старуха, двигалась промеж лунок натужисто. Нагнется, и кровь полыхнет в голову, закружит ее тошно. Постоит и сядет. Молча глядит на черные жилы, спутавшиеся на руках узлом замысловатым. Губами ввалившимися шамшит беззвучно.
   За плетнем Игнатов сынишка в песке играет.
   — Бабуня!
   — Аюшки, внучек?
   — Поглянь-ка, бабуня, чего вода принесла.
   — Чего же она принесла, родимый?
   Встала старая, лопату не спеша воткнула, дверцами скрипнула. На отмели — ногами к земле — лошадь дохлая лоснится от воды, наискось живот лопнул, а ветерком вонь падальную наносит.
   Подошла.
   Шею лошадиную мертвые руки человека обняли неотрывно, на левой повод уздечки замотан накрепко, назад голова запрокинута, и волосы на глаза свисли. Глядела, не моргая, как губы, рыбой изъеденные, смеялись, ощеряя мертвый оскал зубов, и упала…
   Космами седыми мотая, на четвереньках в воду сползла, голову черную охватила, мычала:
   — Гри-ша!.. Сы-но-о-ок!..
   ВЫПИСКА ИЗ ПРИКАЗА № 186

   За самоотверженную и неустанную работу по искоренению большевизма в пределах Верхне-Донского Округа сотник Крамсков Михаил производится в подъесаулы и назначается комендантом при Н-ском Военно-Полевом Суде.

   Командующий Северным фронтом:

   Генерал-майор М. Иванов

   Адъютант (подпись неразборчива).




XI


   Дорога обугленная. Конвойные верхами и их двое. Подошвы в ранах гнойных. В одном белье, покоробленном от крови. По хуторам, по улицам, унизанным людьми, под перекрестными побоями. На другие сутки вечером — хутор родной. Дон и синеющая грядуха меловых гор, словно скученная отара овец. Нагнулся Пахомыч и клок зеленой пшеницы выдернул, губами задвигал трудно:
   — Угадываешь, Игнат?.. Наша земля… с Гришей пахали…
   Сзади свист плети витой.
   — Без разгово-ров!..
   Молча, головы угнув, по хутору. Ноги свинцовеют. Мимо частокола, мимо хаты саманной. Глянул Пахомыч на двор, ощетинившийся бурьяном махровитым, и грудь потер там, где колом, бóльным и неловким, растопырилось сердце.
   — Батя! Вон мать на гумне…
   — Не видит!..
   Сзади:
   — Молчи, сволочуга!..
   Площадь, поросшая пышатками кучерявыми. Правление. Сходка у крыльца.
   — Здорово, Пахомыч!.. Никак землю отвоевывать ходил?
   — Он отвоевал уж на кладбище сажень.
   — Наука будет старому кобелю!
   Палец с ногтем выпуклым, как броня черепахи, Пахомыч поднял, выдавил, судорожно переведя дух:
   — Н-но, растаку вашу… Хучь погибнем мы, хучь и добро прахом пойдет, а вам… памятку вложат. Не ваша правда!
   Боком подошел к Пахомычу сосед Анисим Макеев, развернулся и молчком, зубы ощерив из рыжей бороды, ударил Пахомыча в голову.
   — Бей их!!! — крик сзади.
   С звериным сопением сомкнулась немая человеческая волна, папахами красноверхими перекипала, сгрудилась в бешеной возне. Под дробный топот вязко и сочно стряли удары… Но с крыльца правления коршуном сорвался Микишара, клином разбороздил колыхавшуюся толпу. Вырвался в рубахе изорванной, белый, с перекошенным ртом, орал:
   — Братцы!.. Фронтовики!.. Не допущай к убийству!.. — Шашку выдернул из ножен, над головой веером развернул сверкающую сталь. — На фронт их нету, так-перетак… А тут убивать могут?!
   — Бей Микишару!.. Большункам продался!..
   Стеной плотной стали Микишара и восемь фронтовиков, в отпуск пришедших, от толпы отгородили Пахомыча и Игната.
   Постояли старики, погомонили и кучками пошли с площади. Смеркалось…

 
* * *
   — Хотелось бы ваше г-ешающее слово услышать, подъесаул. Г-азумеется, мы обязаны их г-асстг-елять, но как-никак, а это ваши отец и бг-ат… Может быть, вы возьмете на себя тг-уд ходатайствовать за них пег-ед войсковым наказным атаманом?..
   — Я, ваше высокоблагородие, верой и правдой служил и буду служить царю и Всевеликому войску Донскому…
   С жестом трагическим:
   — У вас, подъесаул, благог-одная душа и мужественное сег-дце. Дайте я вас по г-усскому обычаю г-асцелую за вашу самоотвег-женность в деле служения пг-естолу и г-одному наг-оду!..
   Троекратный чмок и пауза.
   — Как вы полагаете, дог-огой подъесаул, не вызовем ли мы г-асстг-елом возмущения сг-еди беднейших слоев казачества?
   Долго молчал подъесаул Крамсков Михаил, потом, головы не поднимая, сказал глухо:
   — Есть надежные ребята в конвойной команде… С ними можно отправить в Новочеркасскую тюрьму… Не проговорятся ребята… А арестованные иногда пытаются бежать…
   — Я вас понимаю, подъесаул!.. Можете г-ассчитывать на чин есаула. Дайте пожать вашу г-уку!..


XII


   Сарай для военнопленных, как паучье гнездо паутиной, опутан колючей проволокой. По ту сторону Игнат и Пахомыч, с лицами чугунными, опухшими; с улицы сынишка Игнатов в картузе отцовском и старуха Пахомычева руками окаменевшими к проволоке тоскливо пристыла; моргает веками кровяными, рот кривит, а слез нет — все выплакала.
   Пахомыч тяжело ворочает разбитым языком:
   — Пшеницу нехай Лукич скосит, заплатишь ему, отдашь телушку-летошницу.
   Губами пожевал, сухо закашлялся:
   — По нас же не горюй, старуха!.. Пожили… Все там будем. Посля панихидку отслужи. Поминать будешь, не пиши: «красногвардейца Петра», а прямо — «воинов убиенных Петра, Игната, Григория»… А то поп не примет… Ну, затем прощай, старуха!.. Живи… Внука береги. Прости, коль обидел когда…
   Сынишку Игнат на руки взял; часовой, как будто не видит, отвернулся. Пальцами прыгающими из камыша мельницу мастерит сыну Игнат.
   — Папаня, а чего у тебя кровь на голове?
   — Это я ушибся, сынок.
   — А начто тебе вон энтот дядя ружьем вдарил, как ты из сарая выходил?
   — Чудак ты какой!.. Он нарочно вдарил, шутейно…
   Молчат. Камышовые былки под ногтями у Игната перезванивают.
   — Пойдем домой, папаня? Ты мне мельницу дома сделаешь.
   — Ты с бабуней иди, сынушка… — Губы у Игната жалко дрогнули, покривились. — А я потом приду…
   Ходит Игнат по двору, будто волк на привязи, ногу, прикладом перебитую, волочит и тельце маленькое, щуплое к груди жмет, жмет, жмет.
   — Папанька, начто у тебя глаза мокрые?
   Молчит Игнат.
   Потухли сумерки. С луга, с болот урёмистых, из зарослей ольхи и мочажинника туман на сады свалился росой — проседью серебряной. Траву притолок к земле, захолодевшей и влажной.
   Из сарая вышли кучкой. Офицер с погонами подъесаула, в папахе каракулевой, высокий, узенький, сказал тихо, вполголоса, самогонным перегаром дыша:
   — Далеко не водить!.. За хутор, в хворост!..
   В тишине настороженной шаги гулкие и лязг винтовочных затворов.
   Ночь свалилась беззвездная, волчья. За Доном померкла лиловая степь. На бугре — за буйными всходами пшеницы, в яру, промытом вешней водой, в буреломе, в запахе пьяном листьев лежалых — ночью щенилась волчица: стонала, как женщина в родах, грызла под собой песок, кровью пропитанный, и, облизывая первого мокрого шершавого волчонка, услышала неподалеку — из лощины, из зарослей хвороста — два сиповатых винтовочных выстрела и человеческий крик.
   Прислушалась настороженно и в ответ короткому стонущему крику завыла волчица хрипло и надрывно.

 
   1925