Вениамин Борисович Смехов
Сын
1
В метро была давка, но мать не стала тянуться к перекладине, чтобы кто-нибудь сбоку лишился удовольствия видеть ее лицо. Она прислонилась к плечу соседнего мужчины, абсолютно уверенная в привлекательности поступка. Мать думала о сыне, которого недавно родила, а теперь оставляла отцу, с которым ехала разводиться. Мать думала: скорей бы все кончилось. Ее ждет счастливый и необходимый человек. А в прошлом – сколько тоски, ученый сухарь, два слова в неделю… Ты ему и жена, и прислуга, и радио, и бурлак – сколько тоски!
Дура, послушница, ребенка ему родила – по заявкам радиослушателей. Впрочем, все к лучшему. Пускай тешится ребенком, ученый сухарь, пусть извлекает полезное для себя.
Конечно, вокруг поработают, пошершавят свои языки всякие близкие друзья и добрые подруги… «Как она могла, мать-предатель! Как она посмела, мать-изувер!» Господи, да что вы понимаете во всей этой путанице; не судите, милые, не судимы будете… Все, слава богу, сегодня заседание закрывается. Резко, опрометью, разом. А сынок простит. Вырастет и простит. Да что простит – он еще сто раз ей посочувствует, вот только немножко раскусит отца с его варварским ультиматумом… Подумайте, запретить матери приходить к ребенку! Ничего, время – добрый фельдшер, время зарубцует, сынок еще сделает свой выбор: с кем ему лучше жить – с этим сухарем-неудачником или с ними…
Дура, послушница, ребенка ему родила – по заявкам радиослушателей. Впрочем, все к лучшему. Пускай тешится ребенком, ученый сухарь, пусть извлекает полезное для себя.
Конечно, вокруг поработают, пошершавят свои языки всякие близкие друзья и добрые подруги… «Как она могла, мать-предатель! Как она посмела, мать-изувер!» Господи, да что вы понимаете во всей этой путанице; не судите, милые, не судимы будете… Все, слава богу, сегодня заседание закрывается. Резко, опрометью, разом. А сынок простит. Вырастет и простит. Да что простит – он еще сто раз ей посочувствует, вот только немножко раскусит отца с его варварским ультиматумом… Подумайте, запретить матери приходить к ребенку! Ничего, время – добрый фельдшер, время зарубцует, сынок еще сделает свой выбор: с кем ему лучше жить – с этим сухарем-неудачником или с ними…
2
Сын лежал во всем голубом посреди белых стен. Смотрел без конца на потолок, на зеленое влажное пятно, с помощью которого ранняя весна пыталась просочиться в его комнату. Он мысленно оживлял контур пятна, представляя себе его то лягушкой, то крылом летучей мыши, а то большим разношенным кошельком. Меньше всего его взгляд был посвящен проблеме капитального ремонта, по которому давно плачут стены с потолком. Все-таки скорее всего это была простая лягушка, такая же задумчивая и неразговорчивая, как и он сам.
Итак, он лежал во всем голубом посреди белого, изучал себе свой потолок и сосал рыжую соску-пустышку. Ее принесла мать очень давно, неделю назад. Тогда еще ничего не было известно. Грудного молока, правда, у нее не оказалось, но зато так часто прикасались к его телу ее руки с нежным запахом импортного мыла! И зато столько раз он заслушивался ее голосом – пусть обращенным к отцу, а не к сыну, поэтому не такого мягкого звучания – голос был чарующим. Честно говоря, звукам ее речи приятно было вторить веселым криком: «A! Аа! А!»
Потом прошло много, много часов. Все короче звучал голос матери из глубины комнаты, все чаще слышались щелчки чемоданных застежек и хлопанье двери, все молчаливее делался отец, и без того неслышный, неяркий человек. Только однажды обнаружил силу своего голоса: когда в последний раз захлопнулась дверь и исчезли материнские шаги, он громко крикнул вслед слово «дрянь». Очевидно, так называлась вещь, которую мать позабыла вложить в чемодан…
Однажды утром мир сделался неузнаваемым. Какой-то рассеянный деятель, видно, перепутал времена суток и сразу ослепил комнату незнакомым желтым светом какой-то особенной теплоты. Невозможно стало просто лежать и смотреть. Надо было щуриться, вертеться и постоянно мять щекой теплую голубую подушку.
Другой неожиданностью дня было появление перед его кроваткой странного существа в переднике, в косынке, в морщинках и с ласковыми руками, каждая из Которых напоминала сегодняшнюю подушку. Рядом со старушкой стоял отец, неслышный, неяркий человек. Всегда-то у него в руках эта головастая линейка и блестящий двуногий рисовальный инструмент. Двое склонились над кроваткой, заслонив даже зеленую лягушку, и деловито обсуждали всякую чепуху. Слушать было неинтересно. Он закрыл глаза и стал ждать тот единственный голос. И случилась третья неожиданность. Впервые за его долгое и любопытное существование не вошла в комнату мать, не порадовала слуха ее звонкая стремительная речь. Это было странно, но еще не обидно. Впереди столько времени, что любая странность успеет развеяться. Она, конечно, скоро появится, красивая и необходимая, со сказочным ароматом своих рук. Прошел день.
Прошло еще два дня. Он стал привыкать к уверенной ласке чужого существа в переднике и морщинах. Почти приятными кажутся приходы отца с вечной головастой линейкой в руках. Иногда он улыбался, и улыбка была довольно забавной. Вначале шел взгляд, потом смеялись глаза, потом качалась голова и уводила улыбку в грусть. Тогда глаза сильно расширялись, голова и взгляд застывали, сын коротко мычал, выплевывал соску, после чего отец смеялся, ставил соску на место и быстро уходил за перегородку. Это было забавно. А зеленоватая лягушка на потолке, застряв где-то на пути своего бодрого толстения, вдруг зачахла, побледнела и почти исчезла с потолка. Только твердая привычка видеть ее в определенном месте удерживала как-то лягушачий силуэт. То же самое было и с матерью. Желание видеть и слышать ее сокращало дни странной разлуки, как бы оживляло перед глазами красивые очертания. Последние дни даже сблизили его с остальным населением этого мира: кажется, неслышный отец и старушка в косынке тоже изнылись, устали без его матери, иначе с чего бы такими теплыми были старушкины ладошки-подушки?
Однако солнце так нагрело подушку, что потолковая зеленая приятельница исчезла навсегда. Немного воображения, и небольшая щель правее люстры изобразила собою худого и плоского человечка, скачущего на одной ноге, к тому же согнутой в колене. Ой, эта щель правее люстры – сущая находка, сюрприз. Да нет, он просто чудак, что истратил столько добрых сил на эту скверную изменницу-лягушку! Теперь-то ясно, что человек ему будет верен до конца: вон как весело он скачет – не доскачет к люстре на плоской полусогнутой ноге!
Дни и ночи прошли с того трижды неожиданного дня. Дни и ночи он обмозговывал события. Многое потихоньку менялось. Отец, например, буквально радовал уже своими улыбками. Это ничего, что он неслышный и неяркий, было бы хуже, если бы он стал подражать тому, кто исчез. Зато у него появилась новая подвижность и даже ловкость. Ему нравилось, как отец, закатав рукава и отложив линейку, брал его на колени и ничуть не хуже старушки справлялся с бутылочным кормлением. Ему был по душе отцовский юмор: когда сыну приходило желание покапризничать с едой и он туго сжимал губы, отец вдруг делал вид, что сам расхотел его кормить, и начинал не очень музыкально напевать – капитан, мол, капитан, улыбнитесь, ведь улыбка – это флаг корабля… Капитан обязательно улыбался, соска бутылки точно попадала в центр рта, и он радостно сдавался хитроумному победителю. А мать все не являлась да не являлась. Отец много работал, чертил и писал. Раздавались телефонные звонки, отец уходил и возвращался, щелкал замок портфеля и хлопала дверь, вызывая горькое эхо в памяти… Когда-то много щелкала застежками уходящая куда-то мать.
По ночам сын крепко спал, а утром приходила нянька в переднике и в морщинах. Двое наклонялись над кроваткой, загораживали плоского скачущего человечка и говорили на свои взрослые неинтересные темы. А мать все не являлась да не являлась. Словно бы повторилась история с зеленым пятном. Потолковая лягушка уступила место скачущему человеку, только и всего. Все ходят спокойные, режим дня выполняется усердно, вес растет, рост увеличивается, звонит телефон, поет радио, иногда заходят гости, а с улицы беспрерывно льются звуки машин и людей, ветра и птиц – и все это вместе означает, что мир полон порядка. Но это все-таки ложь. Он чувствовал это глубоко и остро, вот только упрекать никого не хотелось.
Иногда это чувство передавалось от остальных людей мира… То вдруг отец, играя с ним или напевая о кораблях и капитанах, сощурится, помолчит, поправит воротник детской распашонки и уйдет, покашливая, к себе за перегородку… А то вдруг нянька, отсидев с ним на скверике и завидев тучку, вздохнет и толкнет коляску к дому, на ходу обращаясь не то к нему, не то к таким же соседним нянькам: «Охо-хо, побежали от дождика, побежали, молочка неродного покушаем, сиротка ты мой маленький, охо-хо…»
Время, когда он научился подымать и держать голову на весу, совпало с другим новым настроением. Его стало подмывать желание беспокоить окружающих. Чаще и чаще устраивал капризы. Его нервировала возрастающая жара города. Его раздражало, как нянька увозит его со сквера домой, в прохладные белые стены. Даже человек правее люстры вызывал какую-то досаду: почему у него все время одна нога, куда спрятал другую, и чего ему приспичило скакать к люстре, а если решил скакать, то уж доскачи, а не мозоль тут глаза которую неделю!
Единственным утешением был отец. Пускай мотивы его песен были не очень точны, а слова непонятны, все равно и голос, и само присутствие отца действовали успокоительно. И даже не в песнях дело. Между отцом и сыном постепенно установился словно тайный заговор. Заговор справедливый и священный, судьба его – вечность. Нет вечности у большинства вещей на свете, но есть настоящие вечные дела – такие, как тайный заговор отца и сына.
И был день, когда ему исполнилось сколько-то месяцев. В честь этого события комната необычайно расширилась от шума голосов, непрерывного топтания многих неизвестных людей, громкой музыки и чужого смеха. Это было вечером, а днем его томила жара улицы, прохлада комнаты, нянька, человек и однообразие питания. Вечернее нашествие гостей ничуть не изменило его настроения, а тем, что отдалило от него отца, раздражало, не меньше, чем городская жара. Звенели бокалы, слышались выкрики, и деловая чепуха речей угнетала все ужаснее… Когда же он пытался уйти от этой муки в сон, за перегородкой прогрохотали стулья, и все гости во главе с отцом ринулись к его кроватке. Краешком глаза он неодобрительно просмотрел всю компанию. Страшная мысль поразила его: а вдруг это новое изменение режима дня?! А вдруг теперь каждый вечер это будет повторяться? Сытые, самоуверенные, самодовольные, они неприятно хохочут, они трогают его, мучат вниманием: «Ах, какой бутуз!», «Чудо, что за прелесть!», «Прелесть какая лапочка…» Что за «лапочка» такая, отец никогда не говорит сладких слов-пустышек. И вдруг – стоп! Так еще никто не смел его брать. Сильные руки и очень грустный взгляд. Решительная женщина… Приятно. И руки пахнут забытым ароматом… Вот это история. Да нет, совсем непохоже, просто красивая женщина, и отец на нее хорошо смотрит… Хоть бы подольше не выпускала, походила бы по комнате с ним на руках. Нет, положила на место, отец приказал. Как это грубо, какое ему дело… Все. Гости ушли за перегородку. А он так и не заснул. Чего ему стоило не зареветь, не устроить истерику, чтобы выгнать из дому всех крикунов, справляющих его личные сколько-то месяцев!… Какое отцу было дело, как это грубо – заставить красивую женщину положить ребенка в постель…
Человечек у люстры резко исчез вместе с люстрой и комнатой. Далеко-далеко утихали голоса людей. Замок щелкнул. Отец лег спать, даже не подойдя к нему. Полная тишина. Невыносимый день. Значит, все ясно. Начался новый режим, завтра опять случится ужасный вечер, и отцу снова будет не до него. А женщина больше не придет, ее отпугнул отец, хотя это грубо и никто об этом не просил.
Терпение лопнуло, и он закричал. Он не плакал, он именно кричал – настойчиво и гневно. Отец проснулся и понял, что это надолго. Поискал очки, включил настольную лампу и нетвердым шагом направился к сыну. Пододвинул поближе табурет и склонился над ним. Он стал кричать еще громче, не желая прислушиваться к уговорам отца, не замечая отцовской растерянности, разговорчивости, нетрезвости… «Извини, я не имел никакого… я тебе сейчас всю правду… Только не плачь, ты же знаешь, я не умею… Ради бога, послушай, малыш…» – доносилось до его слуха, он набирал дыхание и кричал еще сильней и безрассуднее. Отец совершенно растерялся, ему стало казаться, что вся улица, все предметы и даже образы ушедших гостей издают этот ровный, воющий, окаменевший в ушах звук. Горло работало бесперебойно, руки сына выбивались из-под пеленок, соска за соской вылетали за пределы кроватки, лицо раскраснелось, стало старчески морщинистым. Отец устал мычать и бороться, взял сына на руки и стал тупо трясти его, тоскливо уставясь в пространство. Очень хорошо, так вам всем и надо… И отцу, и гостям, и новому режиму, и няньке, и человечку с потолка, и даже матери, которой, может, и не было никогда, а просто померещилась, или это был первый вариант няньки, не устроивший отца…
Встряхнул его, как трясут яблоню. Он вздрогнул и замолчал и побледнел от невероятного испуга. Такого еще не бывало в его жизни. Усталые уши болезненно втянули тишину, и тишина пронзила душу током. Отец и сын впервые внимательно взглянули друг другу в глаза. Очки валялись на полу в компании отверженных сосок. Сын был поражен отцовским взглядом, отец был убит своей дикой выходкой. И вдруг что-то нарушилось в глазах отца. Среди громадных зрачков и ресниц заблестело, задвигалось лишнее и горячей влагой упало на ребячье лицо. Отец спрятал голову в руку, стонал и всхлипывал, а сын покорно лежал на коленях, боясь шевелиться и обратить внимание на себя, на эти обожженные щеки. Там остывало свидетельство его тяжкой провинности. Он посмел нарушить единственно святое и вечное – тайный заговор отца и сына, клятву верности и единства, изменить которой нельзя.
…Летнее солнце, яркое и доброе, пробуждало надежды на счастье, освещало бескрайние пути в любопытное будущее. Все вокруг были им чрезвычайно довольны – и отец, и нянька, и человечек – все вокруг. И он, которому так хорошо удалось восстановить мир в своем мире, решил однажды… заговорить. Пока что его лепет сумел перевести для себя один отец, который восторженно приветствовал конец столь длительного молчания. Сын, кажется, понял, что пора высказываться, пора выразить и свою точку зрения на интересную жизнь. Иногда казалось, что он не просто говорит, а напевает по-своему. О кораблях, о капитанах, о лягушках И скачущих человечках, о мужской дружбе и верности отцу.
Летнее солнце, яркое и доброе, пробуждало бурный интерес к будущему, заставляло говорить и говорить… Какая-то тень легла на коляску, кто-то лишний встал между ним и летним солнцем, ярким и добрым. Он почувствовал на себе долгий взгляд, услышал сбивчивый шепот няньки, перестал говорить и открыл глаза. И тут же увидел родную мать.
Она стала еще красивее, выше и роднее. Она глядела на него весело и удивленно, а рука ее замерла на груди, возле шеи, будто останавливая чье-то движение оттуда, изнутри. Мать и сын еще немного полюбовались друг другом. Потом она спокойно протянула к нему руки. Он испугался, хотел вцепиться в коляску, но прочными оказались пеленки, связавшие все его движения. Он хотел возразить голосом, но во рту оказалась новая соска неслыханной прелести. Мать взяла его на руки, громко поцеловала, знакомый густой аромат властно усыпил его бдительность, а голос окончательно лишил его сил. Не зная, что делать дальше, он крепко уснул, подчинившись прекрасным рукам.
Итак, он лежал во всем голубом посреди белого, изучал себе свой потолок и сосал рыжую соску-пустышку. Ее принесла мать очень давно, неделю назад. Тогда еще ничего не было известно. Грудного молока, правда, у нее не оказалось, но зато так часто прикасались к его телу ее руки с нежным запахом импортного мыла! И зато столько раз он заслушивался ее голосом – пусть обращенным к отцу, а не к сыну, поэтому не такого мягкого звучания – голос был чарующим. Честно говоря, звукам ее речи приятно было вторить веселым криком: «A! Аа! А!»
Потом прошло много, много часов. Все короче звучал голос матери из глубины комнаты, все чаще слышались щелчки чемоданных застежек и хлопанье двери, все молчаливее делался отец, и без того неслышный, неяркий человек. Только однажды обнаружил силу своего голоса: когда в последний раз захлопнулась дверь и исчезли материнские шаги, он громко крикнул вслед слово «дрянь». Очевидно, так называлась вещь, которую мать позабыла вложить в чемодан…
Однажды утром мир сделался неузнаваемым. Какой-то рассеянный деятель, видно, перепутал времена суток и сразу ослепил комнату незнакомым желтым светом какой-то особенной теплоты. Невозможно стало просто лежать и смотреть. Надо было щуриться, вертеться и постоянно мять щекой теплую голубую подушку.
Другой неожиданностью дня было появление перед его кроваткой странного существа в переднике, в косынке, в морщинках и с ласковыми руками, каждая из Которых напоминала сегодняшнюю подушку. Рядом со старушкой стоял отец, неслышный, неяркий человек. Всегда-то у него в руках эта головастая линейка и блестящий двуногий рисовальный инструмент. Двое склонились над кроваткой, заслонив даже зеленую лягушку, и деловито обсуждали всякую чепуху. Слушать было неинтересно. Он закрыл глаза и стал ждать тот единственный голос. И случилась третья неожиданность. Впервые за его долгое и любопытное существование не вошла в комнату мать, не порадовала слуха ее звонкая стремительная речь. Это было странно, но еще не обидно. Впереди столько времени, что любая странность успеет развеяться. Она, конечно, скоро появится, красивая и необходимая, со сказочным ароматом своих рук. Прошел день.
Прошло еще два дня. Он стал привыкать к уверенной ласке чужого существа в переднике и морщинах. Почти приятными кажутся приходы отца с вечной головастой линейкой в руках. Иногда он улыбался, и улыбка была довольно забавной. Вначале шел взгляд, потом смеялись глаза, потом качалась голова и уводила улыбку в грусть. Тогда глаза сильно расширялись, голова и взгляд застывали, сын коротко мычал, выплевывал соску, после чего отец смеялся, ставил соску на место и быстро уходил за перегородку. Это было забавно. А зеленоватая лягушка на потолке, застряв где-то на пути своего бодрого толстения, вдруг зачахла, побледнела и почти исчезла с потолка. Только твердая привычка видеть ее в определенном месте удерживала как-то лягушачий силуэт. То же самое было и с матерью. Желание видеть и слышать ее сокращало дни странной разлуки, как бы оживляло перед глазами красивые очертания. Последние дни даже сблизили его с остальным населением этого мира: кажется, неслышный отец и старушка в косынке тоже изнылись, устали без его матери, иначе с чего бы такими теплыми были старушкины ладошки-подушки?
Однако солнце так нагрело подушку, что потолковая зеленая приятельница исчезла навсегда. Немного воображения, и небольшая щель правее люстры изобразила собою худого и плоского человечка, скачущего на одной ноге, к тому же согнутой в колене. Ой, эта щель правее люстры – сущая находка, сюрприз. Да нет, он просто чудак, что истратил столько добрых сил на эту скверную изменницу-лягушку! Теперь-то ясно, что человек ему будет верен до конца: вон как весело он скачет – не доскачет к люстре на плоской полусогнутой ноге!
Дни и ночи прошли с того трижды неожиданного дня. Дни и ночи он обмозговывал события. Многое потихоньку менялось. Отец, например, буквально радовал уже своими улыбками. Это ничего, что он неслышный и неяркий, было бы хуже, если бы он стал подражать тому, кто исчез. Зато у него появилась новая подвижность и даже ловкость. Ему нравилось, как отец, закатав рукава и отложив линейку, брал его на колени и ничуть не хуже старушки справлялся с бутылочным кормлением. Ему был по душе отцовский юмор: когда сыну приходило желание покапризничать с едой и он туго сжимал губы, отец вдруг делал вид, что сам расхотел его кормить, и начинал не очень музыкально напевать – капитан, мол, капитан, улыбнитесь, ведь улыбка – это флаг корабля… Капитан обязательно улыбался, соска бутылки точно попадала в центр рта, и он радостно сдавался хитроумному победителю. А мать все не являлась да не являлась. Отец много работал, чертил и писал. Раздавались телефонные звонки, отец уходил и возвращался, щелкал замок портфеля и хлопала дверь, вызывая горькое эхо в памяти… Когда-то много щелкала застежками уходящая куда-то мать.
По ночам сын крепко спал, а утром приходила нянька в переднике и в морщинах. Двое наклонялись над кроваткой, загораживали плоского скачущего человечка и говорили на свои взрослые неинтересные темы. А мать все не являлась да не являлась. Словно бы повторилась история с зеленым пятном. Потолковая лягушка уступила место скачущему человеку, только и всего. Все ходят спокойные, режим дня выполняется усердно, вес растет, рост увеличивается, звонит телефон, поет радио, иногда заходят гости, а с улицы беспрерывно льются звуки машин и людей, ветра и птиц – и все это вместе означает, что мир полон порядка. Но это все-таки ложь. Он чувствовал это глубоко и остро, вот только упрекать никого не хотелось.
Иногда это чувство передавалось от остальных людей мира… То вдруг отец, играя с ним или напевая о кораблях и капитанах, сощурится, помолчит, поправит воротник детской распашонки и уйдет, покашливая, к себе за перегородку… А то вдруг нянька, отсидев с ним на скверике и завидев тучку, вздохнет и толкнет коляску к дому, на ходу обращаясь не то к нему, не то к таким же соседним нянькам: «Охо-хо, побежали от дождика, побежали, молочка неродного покушаем, сиротка ты мой маленький, охо-хо…»
Время, когда он научился подымать и держать голову на весу, совпало с другим новым настроением. Его стало подмывать желание беспокоить окружающих. Чаще и чаще устраивал капризы. Его нервировала возрастающая жара города. Его раздражало, как нянька увозит его со сквера домой, в прохладные белые стены. Даже человек правее люстры вызывал какую-то досаду: почему у него все время одна нога, куда спрятал другую, и чего ему приспичило скакать к люстре, а если решил скакать, то уж доскачи, а не мозоль тут глаза которую неделю!
Единственным утешением был отец. Пускай мотивы его песен были не очень точны, а слова непонятны, все равно и голос, и само присутствие отца действовали успокоительно. И даже не в песнях дело. Между отцом и сыном постепенно установился словно тайный заговор. Заговор справедливый и священный, судьба его – вечность. Нет вечности у большинства вещей на свете, но есть настоящие вечные дела – такие, как тайный заговор отца и сына.
И был день, когда ему исполнилось сколько-то месяцев. В честь этого события комната необычайно расширилась от шума голосов, непрерывного топтания многих неизвестных людей, громкой музыки и чужого смеха. Это было вечером, а днем его томила жара улицы, прохлада комнаты, нянька, человек и однообразие питания. Вечернее нашествие гостей ничуть не изменило его настроения, а тем, что отдалило от него отца, раздражало, не меньше, чем городская жара. Звенели бокалы, слышались выкрики, и деловая чепуха речей угнетала все ужаснее… Когда же он пытался уйти от этой муки в сон, за перегородкой прогрохотали стулья, и все гости во главе с отцом ринулись к его кроватке. Краешком глаза он неодобрительно просмотрел всю компанию. Страшная мысль поразила его: а вдруг это новое изменение режима дня?! А вдруг теперь каждый вечер это будет повторяться? Сытые, самоуверенные, самодовольные, они неприятно хохочут, они трогают его, мучат вниманием: «Ах, какой бутуз!», «Чудо, что за прелесть!», «Прелесть какая лапочка…» Что за «лапочка» такая, отец никогда не говорит сладких слов-пустышек. И вдруг – стоп! Так еще никто не смел его брать. Сильные руки и очень грустный взгляд. Решительная женщина… Приятно. И руки пахнут забытым ароматом… Вот это история. Да нет, совсем непохоже, просто красивая женщина, и отец на нее хорошо смотрит… Хоть бы подольше не выпускала, походила бы по комнате с ним на руках. Нет, положила на место, отец приказал. Как это грубо, какое ему дело… Все. Гости ушли за перегородку. А он так и не заснул. Чего ему стоило не зареветь, не устроить истерику, чтобы выгнать из дому всех крикунов, справляющих его личные сколько-то месяцев!… Какое отцу было дело, как это грубо – заставить красивую женщину положить ребенка в постель…
Человечек у люстры резко исчез вместе с люстрой и комнатой. Далеко-далеко утихали голоса людей. Замок щелкнул. Отец лег спать, даже не подойдя к нему. Полная тишина. Невыносимый день. Значит, все ясно. Начался новый режим, завтра опять случится ужасный вечер, и отцу снова будет не до него. А женщина больше не придет, ее отпугнул отец, хотя это грубо и никто об этом не просил.
Терпение лопнуло, и он закричал. Он не плакал, он именно кричал – настойчиво и гневно. Отец проснулся и понял, что это надолго. Поискал очки, включил настольную лампу и нетвердым шагом направился к сыну. Пододвинул поближе табурет и склонился над ним. Он стал кричать еще громче, не желая прислушиваться к уговорам отца, не замечая отцовской растерянности, разговорчивости, нетрезвости… «Извини, я не имел никакого… я тебе сейчас всю правду… Только не плачь, ты же знаешь, я не умею… Ради бога, послушай, малыш…» – доносилось до его слуха, он набирал дыхание и кричал еще сильней и безрассуднее. Отец совершенно растерялся, ему стало казаться, что вся улица, все предметы и даже образы ушедших гостей издают этот ровный, воющий, окаменевший в ушах звук. Горло работало бесперебойно, руки сына выбивались из-под пеленок, соска за соской вылетали за пределы кроватки, лицо раскраснелось, стало старчески морщинистым. Отец устал мычать и бороться, взял сына на руки и стал тупо трясти его, тоскливо уставясь в пространство. Очень хорошо, так вам всем и надо… И отцу, и гостям, и новому режиму, и няньке, и человечку с потолка, и даже матери, которой, может, и не было никогда, а просто померещилась, или это был первый вариант няньки, не устроивший отца…
Встряхнул его, как трясут яблоню. Он вздрогнул и замолчал и побледнел от невероятного испуга. Такого еще не бывало в его жизни. Усталые уши болезненно втянули тишину, и тишина пронзила душу током. Отец и сын впервые внимательно взглянули друг другу в глаза. Очки валялись на полу в компании отверженных сосок. Сын был поражен отцовским взглядом, отец был убит своей дикой выходкой. И вдруг что-то нарушилось в глазах отца. Среди громадных зрачков и ресниц заблестело, задвигалось лишнее и горячей влагой упало на ребячье лицо. Отец спрятал голову в руку, стонал и всхлипывал, а сын покорно лежал на коленях, боясь шевелиться и обратить внимание на себя, на эти обожженные щеки. Там остывало свидетельство его тяжкой провинности. Он посмел нарушить единственно святое и вечное – тайный заговор отца и сына, клятву верности и единства, изменить которой нельзя.
…Летнее солнце, яркое и доброе, пробуждало надежды на счастье, освещало бескрайние пути в любопытное будущее. Все вокруг были им чрезвычайно довольны – и отец, и нянька, и человечек – все вокруг. И он, которому так хорошо удалось восстановить мир в своем мире, решил однажды… заговорить. Пока что его лепет сумел перевести для себя один отец, который восторженно приветствовал конец столь длительного молчания. Сын, кажется, понял, что пора высказываться, пора выразить и свою точку зрения на интересную жизнь. Иногда казалось, что он не просто говорит, а напевает по-своему. О кораблях, о капитанах, о лягушках И скачущих человечках, о мужской дружбе и верности отцу.
Летнее солнце, яркое и доброе, пробуждало бурный интерес к будущему, заставляло говорить и говорить… Какая-то тень легла на коляску, кто-то лишний встал между ним и летним солнцем, ярким и добрым. Он почувствовал на себе долгий взгляд, услышал сбивчивый шепот няньки, перестал говорить и открыл глаза. И тут же увидел родную мать.
Она стала еще красивее, выше и роднее. Она глядела на него весело и удивленно, а рука ее замерла на груди, возле шеи, будто останавливая чье-то движение оттуда, изнутри. Мать и сын еще немного полюбовались друг другом. Потом она спокойно протянула к нему руки. Он испугался, хотел вцепиться в коляску, но прочными оказались пеленки, связавшие все его движения. Он хотел возразить голосом, но во рту оказалась новая соска неслыханной прелести. Мать взяла его на руки, громко поцеловала, знакомый густой аромат властно усыпил его бдительность, а голос окончательно лишил его сил. Не зная, что делать дальше, он крепко уснул, подчинившись прекрасным рукам.
3
Теперь он лежит во всем зеленом посреди кремовых стен. Много дней подряд напряженно всматривался в белый потолок, да так ничего не отыскал. Ни людей, ни зверей – идеальная белизна.
Вокруг него изобилие разноцветных игрушек-погремушек. Они звенят и стрекочут. Вокруг него беспрерывные хлопоты, все ему ужасно рады. Особо волнует всегда неожиданный, всегда долгожданный голос матери.
Из соседней комнаты доносятся нежные звуки гитары в руках симпатичного белобрысого дядьки. В той же комнате, видимо, живет и сама мать.
Звенит гитара, хлопочут люди, гремят игрушки, звучит разноцветное разноголосье…
А он, которому посвящено столько света и столько усердия, молчит! Нет, нельзя сказать, чтобы ему не по душе пришлись такие перемены и эта новая жизнь. Но он молчит! И крепко надеется, что удастся продлить надолго свое молчание…
Ведь если не молчать – значит, надо что-то высказать…
И потом: куда задевался этот человечек? Может быть, он все же догадается появиться на своей полусогнутой ноге? Может, он продолжит свое плоское скакание к этой кремовой люстре?
Вокруг него изобилие разноцветных игрушек-погремушек. Они звенят и стрекочут. Вокруг него беспрерывные хлопоты, все ему ужасно рады. Особо волнует всегда неожиданный, всегда долгожданный голос матери.
Из соседней комнаты доносятся нежные звуки гитары в руках симпатичного белобрысого дядьки. В той же комнате, видимо, живет и сама мать.
Звенит гитара, хлопочут люди, гремят игрушки, звучит разноцветное разноголосье…
А он, которому посвящено столько света и столько усердия, молчит! Нет, нельзя сказать, чтобы ему не по душе пришлись такие перемены и эта новая жизнь. Но он молчит! И крепко надеется, что удастся продлить надолго свое молчание…
Ведь если не молчать – значит, надо что-то высказать…
И потом: куда задевался этот человечек? Может быть, он все же догадается появиться на своей полусогнутой ноге? Может, он продолжит свое плоское скакание к этой кремовой люстре?