Леонид Соловьев
Трагик

 

1

   Когда-то Мамонтов-Чарский был известным провинциальным актером, играл в Саратове, Самаре, в Казани и в других крупных поволжских городах. Публика принимала его хорошо: нравилась представительная фигура, густая черная грива и голос – зычный, с благородным рокотом и слезой. В бенефисы подносили Мамонтову букеты, венки, перевитые лентами, даже серебряные портсигары и часы.
   Мамонтов глубоко верил в мощь своего таланта, в нутро, на сцену выходил полупьяный и вопил истошным голосом, колотя себя в грудь, закатываясь от крика, а потом переходил в зловещий с привываниями шепот. Иногда, впрочем, удавалось ему плакать и настоящими слезами на сцене.
   Никакой школы в актерском искусстве он не признавал. «Столичные штучки, – презрительно говорил он, – фигли-мигли, а души нет!» Провинция между тем привыкала к столичным штучкам, они нравились публике больше, чем вопли Мамонтова. Антрепренеры начали грубить, снижать ему гонорары, все реже устраивались бенефисы, и подношения были скудными, только цветы и ленты.
   К пятидесяти годам Мамонтов-Чарский окончательно пропил голос, получил отставку и поселился в маленьком уездном городке Зволинске. Сын – бухгалтер какой-то фабрики в Суздали – присылал ему ежемесячно по двадцать рублей; денег не хватало, потому что пил Мамонтов по-прежнему крепко.
   Летом приезжали в Зволинск на гастроли бродячие труппы. Мамонтов целыми днями торчал за кулисами, рассказывая актерам о былых триумфах и ругая столичных пшютов, вконец загубивших искусство. В обвисшем кармане своей рваной бархатной блузы без пояса он таскал сверток афиш и газетных вырезок; в самых старых афишах имя его значилось трехвершковыми буквами, с полным титулом: «Гигант русской сцены, любимец Астрахани, Самары, Казани, Саратова и Нижнего Новгорода, знаменитый трагик Мамонтов-Чарский»; чем новее были афиши, тем мельче становился шрифт, а в самых последних имя было напечатано слепыми, муравьиными буковками где-то в самом низу, в числе «прочих исполнителей».
   Иногда из жалости Мамонтову давали выходные роли. Он исполнял их с неуместным, смешным нажимом, надеясь блеснуть силой своего нутра. Актеры морщились, но публика радостно хлопала, узнавая на сцене своего человека, известного всему городу и еженедельно моющегося в бане, подобно остальным обывателям.
   В шестнадцатом году ценой самого унизительного прислуживания Мамонтов выпросил у сердобольного антрепренера бенефис и выбрал «Невинно казненного» – мелодраму, в которой раньше всегда имел шумный успех. Афиши он заказывал сам – огромные простыни с портретом, клише которого, обернутое ватой и марлей, хранилось у него на дне чемодана.
   – Это уж слишком, батенька! – сказал антрепренер, увидев пробный экземпляр афиши. – Гигант русской сцены… Постыдились бы!..
   Но Мамонтов ни за что не соглашался на сокращение титула, доказывая старыми афишами полную законность его. Так и пришлось оставить весь титул, заменив только слово «гигант» словом «ветеран»
   Билеты пустили дешево, публики набилось до отказа. Актеры льстили Мамонтову и намекали на безденежье. Он всем пообещал дать взаймы, выпил для храбрости полбутылки и начал спектакль с неподдельным огнем, как в прежние, славные годы. Но подъема хватило только на один акт, и, когда дело дошло до сцены в тюрьме – коронной сцены, во время которой Мамонтов раньше всегда слышал всхлипывания в публике, он почувствовал, что не может играть, как раньше: он не дрожал. Он пробовал дрожать нарочно – не выходило, его жесты и крики были фальшивыми, он понял, что действительно пропил голос и нутро. Кое-как, через силу, он дотянул спектакль и, не прощаясь, ушел домой. Спать он не мог, всю ночь пил бром, горько жалел, что не спохватился вовремя и много лет унижал себя, стучась с тупым и жалким упорством в двери, запертые для него навсегда.
   Утром антрепренер привез деньги – девяносто рублей. Веселый, сытый, розовый, он сидел на смятой постели.
   – Нутро, дорогой, вещь предательская, – говорил он, ковыряя в зубах и причмокивая. – Публике вовсе не интересно, что вы чувствуете, публика нынче другая пошла. Публике нынче подай оперетку, ваши трагедии ей ни к чему. А в оперетке играть вы не умеете – у вас техники нет. Вы даже танцевать не научились. Нутро, дорогой, вас всегда подведет, а вот спляшите как следует, с пикантными телодвижениями… Публика высоких чувств не понимает – ей чтобы весело было и непристойно…
   Антрепренер был противен Мамонтову.
   – Я человек искусства, а вы коммерсант, делец, – сказал Мамонтов.
   Антрепренер не обиделся, скорее даже обрадовался.
   – Я знаю, что публика любит! – подхватил он – Кузьму Крючкова любит – сделайте одолжение. Проститутку любит, чтобы раскаивалась, – пожалуйста! Но только я так поставлю, чтобы она у меня гостей принимала на сцене. Успех обеспечен. Анархиста хотите? Ради бога! Что угодно – мне все равно!
   Антрепренер ушел, насвистывая, пощелкивая пальцами, виляя задом. Мамонтов, стоя у ворот, хмуро смотрел ему вслед. Когда плоская шляпа и короткие узкие брюки антрепренера исчезли за углом, Мамонтов прямой дорогой, без шапки отправился утешаться в трактир и долго сидел там, меняя стопочки…
   Был вторник – базарный день, все плотнее набивался в трактир народ – мужики из уезда и перекупщики, празднующие свою торговую удачу. Местный богач и кутила мельник Басманов заметил в углу пьяного Мамонтова, подсел к нему. Под общий хохот он уговаривал Мамонтова съесть живьем скворца, обещая поставить за это бутылку. Зажатый в его потном кулаке скворец беспокойно вертел головой – глаза у скворца были точно капли черной воды, готовой вот-вот скатиться.
   – Уйди! – крикнул Мамонтов, вяло замахиваясь кулаком.
   Басманов повернулся к пьяным, горестно развел руками, точно приглашая их в свидетели, что применяет силу только по крайней необходимости, затем осторожно запрокинул седую голову Мамонтова и стал запихивать скворца ему в рот. Скворец, пища и упираясь, царапал Мамонтову острыми коготками губы.
   – Уйди! Мерзавец! – злобно визжал Мамонтов, а толстый мельник совсем уже лег на него.
   Затрещал стул и вдруг подломился; оба рухнули на пол, сдернув скатерть и перебив посуду. Грозил и ругался трактирщик; захлебываясь, ревели в диком восторге пьяные; два молодца рысью тащили Мамонтова к дверям, третий коленкой поддавал его сзади, а вслед, пошатываясь, топотал сапогами Басманов, крича:
   – Догоню!
   Об этом случае узнал весь город. Мамонтова дразнили на улице. Он безвыходно засел дома, не расставался с бутылкой, опустился, обрюзг и однажды украл у хозяев из горшка стакан молока. Это было замечено, от него стали все запирать.
   О дальнейшей сценической работе он не думал. Он поставил на себе крест. Воспоминания навещали его все реже, а когда навещали, то ему даже не верилось, что это он когда-то играл с таким успехом в Самаре, в Саратове и в Нижнем Новгороде.
   …В таком положении застал Мамонтова семнадцатый год. Февральская революция прошла в Зволинске мирно, обыватели были довольны, вторая – Октябрьская – принесла митинги, рабочие выступления.
   Мамонтов притаился в своей прокуренной, вонючей комнатушке. От сына не было ни денег, ни писем; обеспокоенный Мамонтов совсем уже собрался ехать к нему, но город как раз попал в прифронтовую полосу. Объявили военное положение, на казначействе появилась вывеска штаба, у крыльца встал часовой с гирляндой пропусков на штыке, расклеенные на заборах приказы обещали немедленный расстрел всем, кто не сдаст хранящегося оружия. Ловили дезертиров, въезд и выезд были запрещены.
   …Ночью через комнату Мамонтова вдруг проносился летучий свет; потом вслед грузовику в сомкнувшейся темноте долго дребезжали оконные стекла. С пустыря, где раньше были бараки для военнопленных, доносился первый выстрел. Мамонтов зарывался в подушки. Неторопливо, через равномерные промежутки стучали выстрелы; грузовик пролетал обратно. Мамонтов не мог заснуть и все думал, дрожа и потея, о страшной смерти – осенью, у ямы, наполовину залитой водой; желто отражается в ней фонарь, и чавкают по жидкой грязи сапоги конвойных. Эти мысли всякий раз доводили его до нервного припадка, до удушья, он доставал из чемодана бутылку с бромом. После припадка одолевала его икота. За тонкой тесовой перегородкой просыпались хозяева и недовольно перешептывались. Однажды, после особенно сильного ночного припадка, хозяин – рыжий, постноликий мещанин, занимавшийся шорным делом, – прямо и грубо отказал Мамонтову, даже не позволил провести в комнате последнюю ночь.
   Все вещи уместились в одном чемодане; Мамонтов пошел бродить по мокрым улицам совершенно больной и – что хуже всего – не имея на руках, кроме старого паспорта, никаких удостоверений и справок. И тогда выяснилось, что в городе нет у него знакомых – только мельник Басманов.
   Дом Басманова был заперт со всех сторон – и двери и ставни.
   – Что тебе? – шепотом спросил мельник в форточку. Какие-то серые тени метались в комнате, очевидно домашние. Узнав Мамонтова, мельник рассердился. – Иди, иди, балаганщик, иди! Не торчи под окнами, говорят тебе! Ах вы, мучители, истерзали всего!
   Закрылась форточка, закрылась и ставня, от которой был проведен шнурок в комнату.
   Ночевать пришлось в городском саду, в беседке. Ее продувало со всех сторон, отряхивались мокрые деревья, и ветер сносил брызги на Мамонтова. Стучали на пустыре выстрелы, звонко цокали по булыжнику подковы конного патруля. Мамонтов простудился и, замирая, отрывисто ухал на весь сад, как филин. На рассвете в саду устроили облаву; Мамонтов попался.

2

   Босые грубые ноги комиссара покоились на перевернутом ящике у самого огня. От накаленной чугунки шел сухой, дремотный жар. Пламя гудело в трубе, через прогарины комиссар видел его стремительный мутный поток. «Что значит ветер, – подумал комиссар, – как из огнемета хлещет!» Он убрал подальше от огня свои сырые с коричневыми потеками портянки.
   На столе перед ним лежали паспорта, удостоверения, справки; он просматривал документы небрежно, зная, что половина – обязательно «липа», которой запасается всякий бродяга, бандит и дезертир. В руки ему попался паспорт Мамонтова. «Артист», – прочел комиссар в пятой графе, и полузабытая страсть опять взволновала его.
   Он не смог бы вспомнить, когда обнаружил в себе эту неистребимую любовь к театру. В детстве, в шумные и пестрые дни уездных ярмарок, он до ночи томился около балаганов, а потом дома отец хватал его короткими твердыми пальцами за ухо и говорил распоясываясь:
   – Ну, скидавай штаны…
   Потом комиссар получил в наследство от своего отца должность слесаря на железной дороге. В городишке была «Гоголевская аудитория» – местный театр, где по воскресеньям играли спектакли. Комиссар не пропустил ни одного воскресенья.
   Сейчас, греясь у печки, он, прошедший через войну и через две революции, вспоминал о своем увлечении с пренебрежительной усмешкой, но это пренебрежение было неискренним.
   …Дверь открылась тихо, без скрипа. Вошел Мамонтов, почтительно кашлянул. Комиссар неторопливо повернул к нему тяжелую бритую голову.
   – Пришел! – радушно сказал комиссар. – Садись, товарищ артист. Мзга нынче, погрейся.
   Мамонтов недоверчиво покосился и долго молчал, чувствуя, что дрожью в голосе выдаст свое волнение. Гудело пламя в трубе. Мамонтов, наконец, сказал:
   – Отец мой был хотя и конторщик,..
   Голос все-таки дрогнул. Мамонтов откашлялся, повторил тверже:
   – …хотя и конторщик, но сам я в душе коммунист. А между тем сегодня ночью я был арестован.
   – Знаю, в саду, – ответил комиссар. – Там некогда разбираться, товарищ артист. Ты уж лучше не ходи по улицам ночью. Знаешь, не ровен час – и ограбить могут. Очень даже просто.
   Узкие подштанники врезались в его живот; под темной пушистой кожей мягко, как шелковые, переливались мускулы.
   – Ты уж лучше дома, если вдохновение найдет, – участливо добавил комиссар. – На природе, я понимаю, способнее, но и то сказать, что ни соловья тебе сейчас, ни цветов. Одна мзга. Беда осенью вашему брату!
   – Беда! – убежденно повторил Мамонтов.
   Он изголодался и продрог; около печки его разморило, впору было поддерживать веки пальцами. Комиссар накинул шинель, взял жестяной чайник и вышел. Мамонтов исподлобья осмотрел комнату. С плюшевого, в завитушках, дивана свисала серая простыня, на тонконогом столике валялись обрывки бумаги, куски хлеба, очистки воблы, картофельная шелуха, и тут же бледно зеленела кучка махорки-самосадки. Все в этой комнате, даже самый воздух, было запущенным и прокуренным, поэтому особенно бросалась в глаза безукоризненная чистота ярко-малиновых галифе. Они висели в простенке, заботливо прикрытые газетой.
   Мамонтов закурил, чтобы прогнать сон. Мутное зеркало над столом неприветливо отражало седую щетину на его подбородке, лиловые подглазья, дряблые щеки, тусклый огонек папиросы… Послышались шаги в коридоре, вошел комиссар с дымящимся чайником в одной руке, с буханкой хлеба и связкой воблы – в другой. Шинель съехала с его плеча и волочилась по грязному полу.
   Мамонтов проглотил слюну – крутой соленый запах воблы дразнил его. Комиссар взял воблу за хвост и сильно ударил о стол. В лицо Мамонтову брызнула чешуя. Комиссар присел на корточки и, действуя поленом, как молотком, размял воблу.
   – Угощайся.
   Мамонтов осмелел. Актерская, наигранная самоуверенность вернулась к нему.
   – Русская сцена будет благодарить вас, – сказал он рокочущим, покровительственным баритоном. – Я обязательно упомяну о вашем гостеприимстве в своих мемуарах. Скажите мне ваше имя, отчество и фамилию.
   – Ефим Авдеев Авилов, – быстро, по-солдатски, ответил комиссар, придвигая к Мамонтову листок бумаги.
   – В этих мемуарах будет многое, – продолжал Мамонтов. Его жесты были округлы и мягки, говорил он тем особенным тоном, которым всегда вспоминают на провинциальной сцене: – В этих мемуарах будет многое. Трагический артист Мамонтов-Чарский встанет в полный рост. Я напишу о своей славе. Она была моим верным спутником когда-то. Как я играл! Публика была в моей власти до последнего человека. Вы помните это место:
 
. . . . . . . . . Трепещи,
Злодей, себя укрывший от закона,
Убийца ближнего с рукой кровавой,
Клятвопреступник и прелюбодей,
От всех сокрытый! Злобный лицемер.
Исподтишка злодейства замышлявший,
Дрожи теперь жестокой, смертной дрожью!..
 
   Мамонтов медленно опустился на стул и, как бы в изнеможении, закрыл глаза ладонью.
   – Вот какое было в наше время искусство, Ефим Авдеевич! Мы играли нутром, горели на сцене, мы все отдавали искусству, всю жизнь!. А что осталось? Одни фигли-мигли!.. Души нет, нутра нет – одни фокусы… Нет, мы сердцем служили искусству…
   Мамонтов вспоминал. Комиссар восхищенно слушал его. Но время шло своим чередом, в окно комиссар видел коноводов, чистящих скребницами лошадей; грохоча, рухнула вязанка дров в коридоре; из подвала вывели арестованных и выстроили во дворе под навесом.
   – Дела у меня, – сказал комиссар, снимая с гвоздя малиновые галифе. – Ты мне вот что скажи – почему в театре у вас представления глупые? Почему ваша труппа все какую-то чертовню играет, а чтобы о революции – этого нет?.. Поговори там от моего имени.
   Мамонтов поник. Комиссар вопросительно смотрел на него. Мамонтов признался:
   – Я не состою в труппе. Я даже не знал, что в городе есть труппа…
   – Это как же так? – недоуменно спросил комиссар; в голосе его послышалось недоверие.
   Мамонтов, торопясь и заглядывая в глаза ему, рассказал историю своих скитаний. Комиссар задумался; из печки летели искры, гасли по полу, оставляя черные точки. Наконец комиссар принял решение и, вытащив из ящика лист бумаги, написал мандат.
   Именем РСФСР предлагалось принять в состав труппы товарища Мамонтова, которому поручается организовать и наладить работу театра с целью коммунистической пропаганды. Комиссар расписался, подышал на печать, приложил ее и полюбовался на оттиск.
   – Держи, товарищ Мамонтов. Я тебе оказываю доверие от всей партии. В случае чего – прямо ко мне, если какая там заваруха.
   Путь к театру лежал через базарную площадь; пахло мокрым навозом, рябили под мелким дождем желтые лужи, раскачивались на ветру, протяжно скрипя, разбитые двери пустых амбаров, и лениво погромыхивали над ними полусорванные, пробитые пулями вывески.
   Двери театра открыл Мамонтову длинный рябой человек; волосы у него были жесткие, огненно-рыжие; глаза его, втянутые глубоко под лоб, смотрели остро и подозрительно. Читая мандат, он беспрерывно подрагивал носом, точно от бумаги шел резкий, неприятный запах.
   – Аркадий Борисович, к вам! – крикнул он в гулкую темноту здания, как в колодец.
   Натыкаясь в темноте на какие-то доски и чурбаки, Мамонтов прошел к сцене, нырнул под занавес и увидел перед собой того самого антрепренера, который устраивал ему последний бенефис. На голове антрепренера вместо шляпы-канотье был теперь кожаный картуз с железнодорожным значком, брюки заправлены в сапоги.
   – А-а-а, это вы, – разочарованно протянул антрепренер. – Скрипите еще, папаша? Милости просим. Это что? Мандат? Скажите, пожалуйста. Любопытно.
   Он прочел мандат и, аккуратно сложив его по старым сгибам, вернул Мамонтову.
   – Могли бы и без этих штук… Я по старой дружбе вас бы принял без всяких мандатов. Играйте, пожалуйста, публика пошла нынче рвань, все равно ничего не понимает.
   Прямо на сцене в пыльной и затхлой полутьме стояли койки, скамейки, печка чугунка. В углу, где было чуть посветлее, сидели вкруг низенького стола на перевернутых ящиках и чурбаках люди, молча резались в карты.
   – Здесь и живем, – пояснил антрепренер. – Устраивайтесь. Знакомьтесь…
   Мамонтов подошел к играющим и протянул руку рыжему, рябому, что открывал дверь. Но рыжий удивленно посмотрел на Мамонтова, на его руку, отвернулся, щелкнул картами и сказал:
   – Очко!
   Банкомет – суфлер, тощий, чистенький старичок с лисьей бородкой хвостиком, – покорно встал и закрыл лицо ладонями, так что высовывался только самый кончик носа.
   – Если не ошибаюсь, я шел по банку? – спросил рыжий.
   Старичок ответил глухо, из-под ладоней:
   – Точно так. Ребром не бить.
   – Я приступаю, – серьезно сказал рыжий.
   Остальные в безмолвии наблюдали. Рыжий прицелился и картами щелкнул старичка по носу.
   – Ребром не бить! – дернувшись, закричал старичок. На пятнадцатом ударе его нос покраснел и взмок.
   Рыжий, наслаждаясь, продолжал хлестать резкими отрывистыми движениями, «с оттяжкой».
   Когда экзекуция закончилась, старичок, зажав распухший нос платком, отошел. Ему было, видимо, очень больно – слезы выступили. Он сказал:
   – Нет, господин Логинов, с вами играть невозможно. Вы бьете ребром да еще норовите ногтем задеть. Вредный вы человек, господин Логинов!
   Никто не ответил ему. Игроки торжественно безмолвствовали. Логинов жестом пригласил Мамонтова занять освободившееся место. Мамонтов отказался.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента