Константин Михайлович Станюкович
Ужасная болезнь
I
Трудно с точностью определить начало болезни, сгубившей моего бедного приятеля Ивана Ракушкина. Он уже был юноша семнадцати лет, с еле пробивавшимся пушком на бледном лице, с большими голубыми глазами, болезненно-самолюбивый, застенчивый малый, добрый товарищ, кончавший вместе со мною курс в одном специальном заведении, когда однажды, поздно ночью, проснувшись от жестокой зубной боли, я увидал следующее: Ракушкин приподнялся на кровати, внимательно озираясь, потом тихо встал, подошел к лампе, уменьшил в ней огонь, оделся и, осторожно крадучись, словно боясь, чтобы кто-нибудь не проснулся, прошел в залу и скрылся в темноте. Через несколько времени, сквозь стеклянные двери спальной, видно было, как в зале засветился слабый огонек.
«Верно пошел приготовляться к экзамену!» — подумал я, несколько изумленный таинственностью, с которою он совершал свое путешествие по спальне. Мне долго не спалось. Я хорошо слышал, как часы медленно пробили два, три, четыре… Огонек все еще мерцал в зале… Наконец послышались те же осторожные шаги, и я увидал Ракушкина, с теми же предосторожностями возвращавшегося назад. Я кашлянул. Он вдруг замер на месте, обратил свое лицо в мою сторону и еще тише прокрался далее, разделся и лег в постель.
Меня это заинтересовало. Наутро я подошел к Ракушкину и неожиданно спросил его:
— Куда это ты ходил ночью?
Он весь вспыхнул до корней волос и, заикаясь, ответил:
— Ночью?.. Я никуда не ходил!.. Да… ходил воду пить… Ужасная была жажда!
Я было хотел наотрез сказать ему, что он врет, что в течение трех часов воды не пьют, но, когда взглянул на его смущенное лицо, на его большие голубые глаза, растерянно глядевшие куда-то вкось, мне стало жаль Ракушкина, и я больше ни о чем его не расспрашивал.
Через несколько дней я встал в четыре часа утра, чтобы позаняться перед экзаменом. Смотрю: кровать Ракушкина пуста. Я вышел в залу. В самом конце ее, при свете мерцающего огарка, я увидал знакомую фигуру товарища. Я подошел ближе… Ракушкин спал, склонившись над столом. Перед ним лежала большая толстая тетрадь, а сбоку руководство астрономии, раскрытое на предисловии автора. Ясно было, что он не астрономией занимался. Я заглянул в тетрадь: на открытой странице были написаны стихи; перевернул страницу, другую, третью, — везде стихи и стихи, редко попадалась, впрочем, и проза…
Я прочел еще не совсем засохшую страницу стихов, но каких стихов! Ужасных! Я и теперь хорошо помню следующее двустишие, блестевшее свежими чернилами, написанное в честь Петра Великого. Оно врезалось в мою память, и никогда ничем не выбьешь его оттуда:
Я понял все. И таинственные ночные экскурсии, и крайнюю скрытность приятеля. Тогда же припомнилось мне, как год или два тому назад, однажды в классе, когда не было преподавателя, сосед Ракушкина вырвал у него листок бумаги и, несмотря на протесты Ракушкина, громко прочитал перед классом стихотворение, начинавшееся, сколько помнится, так:
Я позабыл дальнейшие строки, но помню, что в конце концов Гликерия звала поэта следующими стихами:
Общий взрыв хохота двадцати трех молодых саврасов приветствовал эти строки. Все безжалостно гоготали, нисколько не заботясь о том, что в это время делалось с бедным Ракушкиным. Я взглянул на него. Он был смертельно бледен. Его странные голубые глаза с какою-то мольбой глядели перед собою. Губы дрожали… Весь он как-то съежился… Вдруг из глаз его брызнули слезы. Он закрыл лицо руками и бросился вон из класса, под звуки оглушительного хохота.
— Господа!.. — заговорил один товарищ, которого все звали «математиком», презиравший литературу и называвший «бабой» или «литератором» всякого, кто выказывал трусость, слабость характера, или не понимал поэзии аналитики. — Господа! Это подло! За что мы обидели Ракушкина?..
Резкие эти слова подействовали на класс. Все затихли и решили извиниться перед Ракушкиным. Послали за ним двух депутатов, и, когда Ракушкин пришел красный, как пион, класс торжественно извинился, и дело было кончено.
С тех пор я никогда не видал, чтобы Ракушкин писал стихи, никто его не дразнил, и все забыли об его стихах… Он сделался еще скрытнее, всегда аккуратно запирал ключом свою конторку в зале и часто удалялся от товарищей, просиживая где-нибудь в сторонке за чтением какого-нибудь романа или стихотворения.
Оказывалось, что он писал стихи по ночам, тайно от всех, выбирая такое время, когда никто не занимается.
Я хотел было отойти, как вдруг Ракушкин проснулся, посмотрел на меня сонным взглядом, потом быстро вскочил, взглянул на тетрадь и, схватывая мою руку, спросил:
— Ты читал?
— Читал…
— Не говори им… пожалуйста… Не говори! — сказал он умоляющим голосом.
Я обещал никому не говорить.
— Ты сам пишешь стихи, — продолжал он застенчиво, — и поймешь, что смеяться над этим глупо… Я тебе правду скажу… Помнишь, третьего дня, ночью, ты кашлянул, а потом утром спросил меня, куда я ходил?.. Я ходил сюда… Я каждую ночь сюда хожу… Я много написал… Ты не выдашь меня?.. Нет?.. Вот сколько я написал! — быстро, словно захлебываясь, проговорил он с скрытым торжеством в голосе.
И он показал мне, кроме толстой тетради, лежавшей на столе, еще две таких же толстых тетради.
— Все стихи?
— О, нет!.. У меня есть тут и повести, и рассказы… есть даже один роман. Хочешь, я тебе прочту? Только не здесь… Здесь нас могут увидать. Приходи как-нибудь в воскресенье ко мне домой.
Я обещал прийти. С этого времени мы сблизились с Иваном Ракушкиным. Он, бывало, часто декламировал мне свои стихи, говорил о своих задуманных поэмах и спрашивал, как передать их в редакцию так, чтобы никто не узнал имени автора.
В одно из воскресений я целый день слушал роман Ивана Ракушкина. Роман был ужасный. Ни проблеска дарования, ни одного сколько-нибудь правдивого положения, ни фантазии, ни здравого смысла, так что я удивлялся, как мог неглупый Ракушкин сочинить такую непроходимую глупость.
— Ну, что? — спросил он меня, когда кончил, и вдруг побледнел.
— Я, брат, плохой судья…
— Ты не решаешься сказать?..
— По моему мнению… нехорошо.
Он опустил голову.
— Но ведь это твой первый роман? — поспешил я утешить Ракушкина.
— Первый…
— Сокрушаться нечего… Может быть, второй будет лучше.
Он вдруг повеселел и торжественно сказал:
— Я тебе прочту повесть! Увидишь, какая это повесть!
Повесть была не лучше романа, и я высказал ему откровенное мнение. Ракушкин переменил разговор, и мы возвратились вместе в заведение, не проронив ни слова во всю дорогу. На следующий день он подал мне следующую записку:
«Не сердись, если я тебе выскажу правду. Ты сам пишешь; мне показалась в твоем отзыве завистливая нотка. Я понимаю это чувство в писателе и не сержусь на него, но проверь себя… так ли это?»
Я был просто сконфужен. Я сам тогда марал бумагу и, быть может, отнесся к Ракушкину строже, чем бы следовало… «А что, если в самом деле зависть?» — подумал я и тотчас же ответил ему:
«Ты прав, Ракушкин. Я, быть может, отнесся несправедливо. Я не уверен, но мне кажется, что не следует авторам читать свои произведения друг другу».
После этого мы пожали друг другу руки. Вскоре Иван Ракушкин, выдержавший отлично выпускные экзамены, объявил, что выходит из заведения.
— Что же ты думаешь с собой делать?
— И ты еще спрашиваешь? Я буду писать. Бабушка даст мне триста рублей в год, с меня этого довольно… Я во что бы то ни стало напишу достойную меня вещь!
— Да, кстати… — спросил я. — Ты посылал что-нибудь в редакцию?
— Посылал, — грустно ответил Ракушкин. — Ответили, что слабо… Это меня сперва огорчило, но потом… Ты ведь знаешь, что истинные таланты долго не признаются! — торжественно заключил он и с гордым видом прибавил. — Прощай! Ты еще услышишь об Иване Ракушкине!
Мы дружно простились с ним и обещали писать друг другу. Я скоро уехал из Петербурга.
«Верно пошел приготовляться к экзамену!» — подумал я, несколько изумленный таинственностью, с которою он совершал свое путешествие по спальне. Мне долго не спалось. Я хорошо слышал, как часы медленно пробили два, три, четыре… Огонек все еще мерцал в зале… Наконец послышались те же осторожные шаги, и я увидал Ракушкина, с теми же предосторожностями возвращавшегося назад. Я кашлянул. Он вдруг замер на месте, обратил свое лицо в мою сторону и еще тише прокрался далее, разделся и лег в постель.
Меня это заинтересовало. Наутро я подошел к Ракушкину и неожиданно спросил его:
— Куда это ты ходил ночью?
Он весь вспыхнул до корней волос и, заикаясь, ответил:
— Ночью?.. Я никуда не ходил!.. Да… ходил воду пить… Ужасная была жажда!
Я было хотел наотрез сказать ему, что он врет, что в течение трех часов воды не пьют, но, когда взглянул на его смущенное лицо, на его большие голубые глаза, растерянно глядевшие куда-то вкось, мне стало жаль Ракушкина, и я больше ни о чем его не расспрашивал.
Через несколько дней я встал в четыре часа утра, чтобы позаняться перед экзаменом. Смотрю: кровать Ракушкина пуста. Я вышел в залу. В самом конце ее, при свете мерцающего огарка, я увидал знакомую фигуру товарища. Я подошел ближе… Ракушкин спал, склонившись над столом. Перед ним лежала большая толстая тетрадь, а сбоку руководство астрономии, раскрытое на предисловии автора. Ясно было, что он не астрономией занимался. Я заглянул в тетрадь: на открытой странице были написаны стихи; перевернул страницу, другую, третью, — везде стихи и стихи, редко попадалась, впрочем, и проза…
Я прочел еще не совсем засохшую страницу стихов, но каких стихов! Ужасных! Я и теперь хорошо помню следующее двустишие, блестевшее свежими чернилами, написанное в честь Петра Великого. Оно врезалось в мою память, и никогда ничем не выбьешь его оттуда:
О, Петр, Петр, ты великий гений,
Мы о тебе хороших мнений!
Я понял все. И таинственные ночные экскурсии, и крайнюю скрытность приятеля. Тогда же припомнилось мне, как год или два тому назад, однажды в классе, когда не было преподавателя, сосед Ракушкина вырвал у него листок бумаги и, несмотря на протесты Ракушкина, громко прочитал перед классом стихотворение, начинавшееся, сколько помнится, так:
Вчера во сне свою Гликерию я видел,
Полураздетую, с распушенной косой…
Я позабыл дальнейшие строки, но помню, что в конце концов Гликерия звала поэта следующими стихами:
Идем… Идем!.. Сокроемся под кипарисной тенью
И предадимся там любви и наслажденью!
Общий взрыв хохота двадцати трех молодых саврасов приветствовал эти строки. Все безжалостно гоготали, нисколько не заботясь о том, что в это время делалось с бедным Ракушкиным. Я взглянул на него. Он был смертельно бледен. Его странные голубые глаза с какою-то мольбой глядели перед собою. Губы дрожали… Весь он как-то съежился… Вдруг из глаз его брызнули слезы. Он закрыл лицо руками и бросился вон из класса, под звуки оглушительного хохота.
— Господа!.. — заговорил один товарищ, которого все звали «математиком», презиравший литературу и называвший «бабой» или «литератором» всякого, кто выказывал трусость, слабость характера, или не понимал поэзии аналитики. — Господа! Это подло! За что мы обидели Ракушкина?..
Резкие эти слова подействовали на класс. Все затихли и решили извиниться перед Ракушкиным. Послали за ним двух депутатов, и, когда Ракушкин пришел красный, как пион, класс торжественно извинился, и дело было кончено.
С тех пор я никогда не видал, чтобы Ракушкин писал стихи, никто его не дразнил, и все забыли об его стихах… Он сделался еще скрытнее, всегда аккуратно запирал ключом свою конторку в зале и часто удалялся от товарищей, просиживая где-нибудь в сторонке за чтением какого-нибудь романа или стихотворения.
Оказывалось, что он писал стихи по ночам, тайно от всех, выбирая такое время, когда никто не занимается.
Я хотел было отойти, как вдруг Ракушкин проснулся, посмотрел на меня сонным взглядом, потом быстро вскочил, взглянул на тетрадь и, схватывая мою руку, спросил:
— Ты читал?
— Читал…
— Не говори им… пожалуйста… Не говори! — сказал он умоляющим голосом.
Я обещал никому не говорить.
— Ты сам пишешь стихи, — продолжал он застенчиво, — и поймешь, что смеяться над этим глупо… Я тебе правду скажу… Помнишь, третьего дня, ночью, ты кашлянул, а потом утром спросил меня, куда я ходил?.. Я ходил сюда… Я каждую ночь сюда хожу… Я много написал… Ты не выдашь меня?.. Нет?.. Вот сколько я написал! — быстро, словно захлебываясь, проговорил он с скрытым торжеством в голосе.
И он показал мне, кроме толстой тетради, лежавшей на столе, еще две таких же толстых тетради.
— Все стихи?
— О, нет!.. У меня есть тут и повести, и рассказы… есть даже один роман. Хочешь, я тебе прочту? Только не здесь… Здесь нас могут увидать. Приходи как-нибудь в воскресенье ко мне домой.
Я обещал прийти. С этого времени мы сблизились с Иваном Ракушкиным. Он, бывало, часто декламировал мне свои стихи, говорил о своих задуманных поэмах и спрашивал, как передать их в редакцию так, чтобы никто не узнал имени автора.
В одно из воскресений я целый день слушал роман Ивана Ракушкина. Роман был ужасный. Ни проблеска дарования, ни одного сколько-нибудь правдивого положения, ни фантазии, ни здравого смысла, так что я удивлялся, как мог неглупый Ракушкин сочинить такую непроходимую глупость.
— Ну, что? — спросил он меня, когда кончил, и вдруг побледнел.
— Я, брат, плохой судья…
— Ты не решаешься сказать?..
— По моему мнению… нехорошо.
Он опустил голову.
— Но ведь это твой первый роман? — поспешил я утешить Ракушкина.
— Первый…
— Сокрушаться нечего… Может быть, второй будет лучше.
Он вдруг повеселел и торжественно сказал:
— Я тебе прочту повесть! Увидишь, какая это повесть!
Повесть была не лучше романа, и я высказал ему откровенное мнение. Ракушкин переменил разговор, и мы возвратились вместе в заведение, не проронив ни слова во всю дорогу. На следующий день он подал мне следующую записку:
«Не сердись, если я тебе выскажу правду. Ты сам пишешь; мне показалась в твоем отзыве завистливая нотка. Я понимаю это чувство в писателе и не сержусь на него, но проверь себя… так ли это?»
Я был просто сконфужен. Я сам тогда марал бумагу и, быть может, отнесся к Ракушкину строже, чем бы следовало… «А что, если в самом деле зависть?» — подумал я и тотчас же ответил ему:
«Ты прав, Ракушкин. Я, быть может, отнесся несправедливо. Я не уверен, но мне кажется, что не следует авторам читать свои произведения друг другу».
После этого мы пожали друг другу руки. Вскоре Иван Ракушкин, выдержавший отлично выпускные экзамены, объявил, что выходит из заведения.
— Что же ты думаешь с собой делать?
— И ты еще спрашиваешь? Я буду писать. Бабушка даст мне триста рублей в год, с меня этого довольно… Я во что бы то ни стало напишу достойную меня вещь!
— Да, кстати… — спросил я. — Ты посылал что-нибудь в редакцию?
— Посылал, — грустно ответил Ракушкин. — Ответили, что слабо… Это меня сперва огорчило, но потом… Ты ведь знаешь, что истинные таланты долго не признаются! — торжественно заключил он и с гордым видом прибавил. — Прощай! Ты еще услышишь об Иване Ракушкине!
Мы дружно простились с ним и обещали писать друг другу. Я скоро уехал из Петербурга.
II
Прошло четыре года, в течение которых я ничего не слыхал об Иване Ракушкине и не встречал его имени ни в одном из журналов. Я снова вернулся в Петербург, вспомнил о старом товарище и разыскал его. Он жил в маленькой комнатке очень бедно и по-прежнему писал ужасное количество романов. Мы обрадовались друг другу.
Он похудел, побледнел, редко обедал, но не унывал и бранил все редакции. Оказалось, что не было редакции, где бы не находилось его рукописи, так что под конец во всех редакциях боялись, как огня, имени Ивана Ракушкина.
Его дьявольское упрямство и уверенность крайне изумляли меня. Самолюбие и обидчивость его сделались несравненно щекотливее, чем были прежде, так что с ним трудно было говорить о предметах, касающихся литературы. Мы часто с ним виделись и нередко проводили время вместе с третьим товарищем, молодым актером, недавно поступившим на сцену. Разумеется, при Иване Ракушкине мы избегали говорить об его произведениях, да и вообще о литературе. Он сам тоже редко начинал. Но, помню, раз кто-то из нас заметил, что Бальзак, прежде чем стал знаменитым романистом, написал несколько плохих романов. Вдруг Иван Ракушкин весь просиял и, краснея, проговорил:
— Великие писатели всегда так начинали!
Было ясно, что он думал о себе и не терял надежды.
Однажды Ракушкин принес к нам (я жил вместе с актером) толстую рукопись и просил прочесть. На рукописи стояли роковые слова: «возв…»
— Я носил ее в три редакции, но там не приняли… Верно, и не читали! Известно, как относятся редакции к молодым писателям! Прочтите, господа, и скажите ваше мнение… Я в самом деле начинаю думать: не бросить ли мне писать!
На другой день мы стали читать рукопись. Этот роман был черт знает что такое.
Через несколько дней является Иван Ракушкин.
— Прочли?
— Прочли.
— Ну что же?
— Брось, Иван, писать! — заметил актер. — Право, брось лучше!
— А ты что скажешь?
— Я подпишусь под его словами!
— Ну, брат, тебе нельзя в этом случае доверять… Ты тоже литератор! — заметил, хитро улыбаясь, Иван Ракушкин. — Да и он относится с предубеждением…
Мы стали его серьезно убеждать бросить писание и предложили следующее: мы свезем рукопись к одному известному критику, пользовавшемуся общим уважением, и пусть он скажет свое мнение.
Ракушкин согласился.
— Тогда ты бросишь писать, если он скажет, что роман твой плох? — спросил актер.
— Брошу! — сумрачно ответил Иван Ракушкин, уходя вон.
Мы поехали к известному критику и рассказали, в чем дело. Критик был так любезен, что охотно согласился внимательно прочитать рукопись и дать через неделю ответ.
— Только напрасно вы думаете излечить его от этой болезни. Это болезнь ужасная! — прибавил, улыбаясь, критик.
Через неделю мы получили обратно рукопись с замечаниями. В них, в крайне деликатной форме, был выражен совет автору никогда не писать беллетристических вещей.
На другой день Ракушкин пришел к нам. Он был взволнован. Голубые его глаза блестели… Лицо то и дело вспыхивало.
Он, как и все очень самолюбивые люди, не сразу повел разговор о том, что его занимало больше всего, а заговорил о каких-то пустяках… Только через полчаса он, как бы нечаянно, обронил:
— Ну что, X* прочел рукопись?
— Прочел… Вот и ответ.
Он стал читать. По лицу его пробегала горькая усмешка: не то тяжелое сознание, что критик прав, не то высокомерная уверенность непризнанного гения… Когда Ракушкин дочитал до конца, он взял рукопись и, уходя, сказал:
— Теперь шабаш… Больше писать не буду!
— Слава богу! — заметил актер. — Бедный Иван излечился!
— Едва ли он сдержит слово. Ты видел, как он усмехался? — заметил я.
И я был прав. Не прошло и двух месяцев, как Ракушкин снова написал два романа, но уже под псевдонимом Ракитина. Ни одна редакция его романов не приняла, и он продал их одному рыночному книжному торговцу за пятьдесят рублей. Очень уж громкие были заглавия!
Оба романа были жестоко обруганы, но Иван Ракушкин равнодушно-презрительно отнесся к статьям и сказал:
— Много они понимают!.. Везде зависть и кумовство!
Ракушкин был неисправим.
Он похудел, побледнел, редко обедал, но не унывал и бранил все редакции. Оказалось, что не было редакции, где бы не находилось его рукописи, так что под конец во всех редакциях боялись, как огня, имени Ивана Ракушкина.
Его дьявольское упрямство и уверенность крайне изумляли меня. Самолюбие и обидчивость его сделались несравненно щекотливее, чем были прежде, так что с ним трудно было говорить о предметах, касающихся литературы. Мы часто с ним виделись и нередко проводили время вместе с третьим товарищем, молодым актером, недавно поступившим на сцену. Разумеется, при Иване Ракушкине мы избегали говорить об его произведениях, да и вообще о литературе. Он сам тоже редко начинал. Но, помню, раз кто-то из нас заметил, что Бальзак, прежде чем стал знаменитым романистом, написал несколько плохих романов. Вдруг Иван Ракушкин весь просиял и, краснея, проговорил:
— Великие писатели всегда так начинали!
Было ясно, что он думал о себе и не терял надежды.
Однажды Ракушкин принес к нам (я жил вместе с актером) толстую рукопись и просил прочесть. На рукописи стояли роковые слова: «возв…»
— Я носил ее в три редакции, но там не приняли… Верно, и не читали! Известно, как относятся редакции к молодым писателям! Прочтите, господа, и скажите ваше мнение… Я в самом деле начинаю думать: не бросить ли мне писать!
На другой день мы стали читать рукопись. Этот роман был черт знает что такое.
Через несколько дней является Иван Ракушкин.
— Прочли?
— Прочли.
— Ну что же?
— Брось, Иван, писать! — заметил актер. — Право, брось лучше!
— А ты что скажешь?
— Я подпишусь под его словами!
— Ну, брат, тебе нельзя в этом случае доверять… Ты тоже литератор! — заметил, хитро улыбаясь, Иван Ракушкин. — Да и он относится с предубеждением…
Мы стали его серьезно убеждать бросить писание и предложили следующее: мы свезем рукопись к одному известному критику, пользовавшемуся общим уважением, и пусть он скажет свое мнение.
Ракушкин согласился.
— Тогда ты бросишь писать, если он скажет, что роман твой плох? — спросил актер.
— Брошу! — сумрачно ответил Иван Ракушкин, уходя вон.
Мы поехали к известному критику и рассказали, в чем дело. Критик был так любезен, что охотно согласился внимательно прочитать рукопись и дать через неделю ответ.
— Только напрасно вы думаете излечить его от этой болезни. Это болезнь ужасная! — прибавил, улыбаясь, критик.
Через неделю мы получили обратно рукопись с замечаниями. В них, в крайне деликатной форме, был выражен совет автору никогда не писать беллетристических вещей.
На другой день Ракушкин пришел к нам. Он был взволнован. Голубые его глаза блестели… Лицо то и дело вспыхивало.
Он, как и все очень самолюбивые люди, не сразу повел разговор о том, что его занимало больше всего, а заговорил о каких-то пустяках… Только через полчаса он, как бы нечаянно, обронил:
— Ну что, X* прочел рукопись?
— Прочел… Вот и ответ.
Он стал читать. По лицу его пробегала горькая усмешка: не то тяжелое сознание, что критик прав, не то высокомерная уверенность непризнанного гения… Когда Ракушкин дочитал до конца, он взял рукопись и, уходя, сказал:
— Теперь шабаш… Больше писать не буду!
— Слава богу! — заметил актер. — Бедный Иван излечился!
— Едва ли он сдержит слово. Ты видел, как он усмехался? — заметил я.
И я был прав. Не прошло и двух месяцев, как Ракушкин снова написал два романа, но уже под псевдонимом Ракитина. Ни одна редакция его романов не приняла, и он продал их одному рыночному книжному торговцу за пятьдесят рублей. Очень уж громкие были заглавия!
Оба романа были жестоко обруганы, но Иван Ракушкин равнодушно-презрительно отнесся к статьям и сказал:
— Много они понимают!.. Везде зависть и кумовство!
Ракушкин был неисправим.
III
Прошло еще несколько лет, и Ракушкин куда-то исчез из Петербурга.
Однажды я получаю по городской почте письмо с знакомым почерком. Письмо было от Ивана: «Приходи, пожалуйста, ко мне, — писал он, — я болен, лежу в Мариинской больнице».
Я тотчас же поехал к нему и застал его за работой. Он писал новый роман. Увидав меня, он горько-горько улыбнулся и сказал:
— Я, как видишь, неисправим.
Он был совсем худ, изнурен и истомлен, в последнем градусе чахотки. В эти годы он бедствовал по разным местам России, но нигде не устраивался, отдавая большую часть своего времени писанью… Жизнь его была настоящим бедованием; бабушка давно умерла, и он перебивался кое-как. От мест он отказывался.
— Видишь ли, на местах надо тратить много времени на скучную работу, и мне не было бы времени писать…
Я долго просидел около него. Он с лихорадочною поспешностью говорил о своих новых работах, о своих мечтах…
— Я верю, что могу создать большое произведение… Ты читал, как сперва Золя не признавали?.. И однако же в конце концов…
От долгого разговора он ослабел и склонился на подушку…
— Послушай… — тихо проговорил он спустя несколько времени, — если я умру… снеси мои произведения к N (он назвал имя одного известного писателя) и попроси его прочесть.
Я обещал.
— А пока прочти вот эту вещь и приходи сказать мне… какова она?.. Ты только, смотри, не церемонься… не жалей больного… говори правду!
Он протянул руку, взял со столика рукопись и передал мне.
Я взял тетрадь и скоро простился с ним.
В тот же вечер я принялся за рукопись. Меня поразило, что она была написана не рукой Ивана, а чьей-то другой рукой… Я стал читать и пришел в восторг… Это была замечательно талантливая вещь. Я был обрадован за моего приятеля и рано утром спешил к нему.
— Поздравляю… поздравляю тебя! Ты наконец написал прелестную вещь!
Ракушкин весь просиял. Глаза радостно блеснули… Румянец покрыл его бледное, исхудалое лицо.
Я подал ему рукопись. Он взглянул на нее и вдруг печально поник, точно ему объявили смертный приговор…
— Это не моя рукопись… Это рукопись одного молодого человека здесь в больнице… Я дал тебе ее по ошибке, — глухо прошептал он.
Я молча сидел, точно виноватый.
Наконец он несколько оправился и тихо сказал:
— Молодой человек читал мне свою повесть. Я удивляюсь, что ты в ней нашел особенно хорошего!..
Я ничего не ответил.
Через несколько времени бедный мой приятель стал бредить и в бреду рядом с именами Бальзака, Тургенева и Толстого повторял имя Ивана Ракушкина.
Когда на другой день я пришел в больницу, моего приятеля уже не было на свете. Он умер в ту же ночь и перед смертью говорил своему соседу, что придет время, когда Россия оценит произведения Ивана Ракушкина.
Впервые — в журнале «Пчела», 1878, № 3.
Л.Барбашова
Однажды я получаю по городской почте письмо с знакомым почерком. Письмо было от Ивана: «Приходи, пожалуйста, ко мне, — писал он, — я болен, лежу в Мариинской больнице».
Я тотчас же поехал к нему и застал его за работой. Он писал новый роман. Увидав меня, он горько-горько улыбнулся и сказал:
— Я, как видишь, неисправим.
Он был совсем худ, изнурен и истомлен, в последнем градусе чахотки. В эти годы он бедствовал по разным местам России, но нигде не устраивался, отдавая большую часть своего времени писанью… Жизнь его была настоящим бедованием; бабушка давно умерла, и он перебивался кое-как. От мест он отказывался.
— Видишь ли, на местах надо тратить много времени на скучную работу, и мне не было бы времени писать…
Я долго просидел около него. Он с лихорадочною поспешностью говорил о своих новых работах, о своих мечтах…
— Я верю, что могу создать большое произведение… Ты читал, как сперва Золя не признавали?.. И однако же в конце концов…
От долгого разговора он ослабел и склонился на подушку…
— Послушай… — тихо проговорил он спустя несколько времени, — если я умру… снеси мои произведения к N (он назвал имя одного известного писателя) и попроси его прочесть.
Я обещал.
— А пока прочти вот эту вещь и приходи сказать мне… какова она?.. Ты только, смотри, не церемонься… не жалей больного… говори правду!
Он протянул руку, взял со столика рукопись и передал мне.
Я взял тетрадь и скоро простился с ним.
В тот же вечер я принялся за рукопись. Меня поразило, что она была написана не рукой Ивана, а чьей-то другой рукой… Я стал читать и пришел в восторг… Это была замечательно талантливая вещь. Я был обрадован за моего приятеля и рано утром спешил к нему.
— Поздравляю… поздравляю тебя! Ты наконец написал прелестную вещь!
Ракушкин весь просиял. Глаза радостно блеснули… Румянец покрыл его бледное, исхудалое лицо.
Я подал ему рукопись. Он взглянул на нее и вдруг печально поник, точно ему объявили смертный приговор…
— Это не моя рукопись… Это рукопись одного молодого человека здесь в больнице… Я дал тебе ее по ошибке, — глухо прошептал он.
Я молча сидел, точно виноватый.
Наконец он несколько оправился и тихо сказал:
— Молодой человек читал мне свою повесть. Я удивляюсь, что ты в ней нашел особенно хорошего!..
Я ничего не ответил.
Через несколько времени бедный мой приятель стал бредить и в бреду рядом с именами Бальзака, Тургенева и Толстого повторял имя Ивана Ракушкина.
Когда на другой день я пришел в больницу, моего приятеля уже не было на свете. Он умер в ту же ночь и перед смертью говорил своему соседу, что придет время, когда Россия оценит произведения Ивана Ракушкина.
ПРИМЕЧАНИЯ
УЖАСНАЯ БОЛЕЗНЬ
Впервые — в журнале «Пчела», 1878, № 3.
Л.Барбашова