Сычева Лидия
Кто кого перепечалит

   Лидия Сычева
   Кто кого перепечалит
   "Уеду, - решила Настя. - Вот возьму и уеду!"
   Тут ей стало жалко себя, и она заплакала. Слезы лились беззвучно горькие размышления настигли ее в автобусе, и Настя старалась не причинять неудобств окружающим. Людям и так достается: зима, рост цен, в автобусе холодно, по телевизору показывают стрессы - а тут она со своими печалями. Настя пожалела пассажиров, но ей сразу же пришло в голову, как она одинока со своей бедой в общем несчастье, и она заплакала еще горше и еще беззвучнее.
   А вчера она удивлялась другому: жизнь становится все страшнее, а любовь ее - все сильнее. Слово "любовь" стало нравиться ей необычайно, она твердила его про себя на разные лады, не уставая, и все радовалась своему чувству, так не похожему на те, что описывают в книгах или представляют на сцене.
   Теперь, в их глупой, ничтожной размолвке, она острее ценила и понимала то, с чем, казалось ей, придется расстаться навсегда. Настя старалась всхлипывать потише, и оттого, что горе ее не имело никаких материальных причин - никто не умер, не заболел, ничего не сгорело и не потерялось, - от этого ей было еще больней.
   - Уеду, - сказала она вслух и подумала: пусть он потоскует о ней, пусть попечалится, пусть поскучает. И тут же застыдилась своей обиды: нет, ей вовсе не хочется, чтобы он страдал, тем более из-за нее. Зачем тогда любовь? Чтобы вредить друг другу? Просто ей нужно уехать, чтобы оставить на перроне в чужом городе эгоистичную, капризную, плаксивую Настю. Она вернется совсем другой: весело будет бежать на свидание, радостно целовать своего Борю, расспросит его, как он жил, что думал...
   Настя работала в отделе статистики Минсельхоза. На службу она, будучи в расстроенных чувствах, слегка опоздала.
   - Пастухова! - окликнул ее в коридоре начальник отдела Будаев, отличавшийся хамскими замашками в общении.
   - Слушаю, Будаев! - срезала его Настя.
   - Ты... это... - опешил начальник, - зайди ко мне.
   - Переоденусь и приду к ТЕБЕ, - отомстила ему Настя и гордо пошла по середине коридора.
   Но сапоги ее стучали уныло, и сердце ныло, и в глазах стыла тоска, такая, что бывает у брошенных детей или обиженных животных.
   Что ей какой-то там Будаев! Она чувствовала, что с каждой минутой размолвки жизнь ее рушится, теряет смысл; пусть и раньше ее дни состояли из маленьких дел: стирки, готовки, ходьбы по магазинам, писанины на работе, проверки уроков у сына, болтовни с подругами - но за явным, обыденным существованием пряталась их любовь - тайная, веселая, безоглядная; она давала счастье и силу - вот уже целый год Настя жила как завороженная, и все беды быта, работы казались ей пустяками, ерундой. Каждую минуту она помнила о своей любви, иногда ей чудилось, что она стоит на вершине высокой-высокой горы и видит то, что почти никому не доступно. И чем больше открывала она свое чувство, тем ничтожнее представлялись ей людские пересуды, разговоры об отношениях мужчин и женщин. Огромная, невысказанная тайна не тяготила ее, напротив, она заполняла внутреннюю пустоту, которую настя чувствовала в себе прежде. Оттого, что любила она искренне, светло, она теперь легко видела ложь в людях, и чужая нечестность часто причиняла ей боль. Теперешняя размолвка казалась ей фальшивой нотой, вкравшейся в их отношения, такой тихой, едва слышной ноткой, способной погубить всю мелодию; и от страха за свою красивую, необыкновенную любовь Настя снова заплакала.
   Все же надо было идти к Будаеву, и она насухо вытерла глаза большим, похожим на полотенце, носовым платком. А еще вчера платочек у нее был маленький, кружевной, кокетливый.
   Она пришла к Будаеву и села напротив, через стол.
   Начальник опасливо посмотрел на Настю и решил не пользоваться местоимениями.
   - Надо ехать в Белгород. Срочно. Сегодня, крайний срок - завтра. Проверить птицефабрику.
   Настя перепугалась: вот ведь как бывает - пожелаешь чего-нибудь хорошего, ни за что не сбудется, о плохом только подумаешь - пожалуйста. Нет, ей никак невозможно ехать! Но по отчужденному виду Будаева, и по приготовленному командировочному на столе, и по стечению обстоятельств последних суток было ясно, что дело решенное. Рассеянно слушала она инструкции и все думала: как проще, естественнее объяснить Боре свой отъезд?
   ...Погруженная в эти мысли, она автоматически, не глядя на диск, набрала телефонный номер.
   - Да, - ответил Боря, и ей показалось, что голос его грустнее, чем обычно.
   - Я уезжаю, - заторопилась она. - Меня посылают в Белгород, на два или три дня... - голос у Насти предательски дрогнул, она держалась из последних сил, ей хотелось плакать по-настоящему, громко, с рыданиями, потому что не было уже сил скрывать горе, которое давило ее.
   Боря все почувствовал и сказал строго:
   - Поезжай. - И добавил, успокаивая ее, нежно: - Ну чего ты, все у нас хорошо. Пока.
   - Да, все хорошо, - пролепетала она почти неслышно и положила трубку.
   Она закрылась от коллег на ключ и наконец дала волю слезам. Наплакавшись до горькой, изнуряющей пустоты, так, что уже ни о чем не думалось и ничего не хотелось, она отправилась домой - собираться на вечерний поезд.
   К своей первой командировке она готовилась три дня, потом сборы ужались до суток, потом - до нескольких часов, теперь ей было достаточно двадцати минут, чтобы уложить привычный набор вещей в дорожную сумку. Настя слонялась по комнатам, и все валилось у нее из рук.
   - Мам, гостинчик привезешь? - Миша ходил следом в нервном возбуждении и теребил ее за юбку.
   Настя знала, что сын боялся ее отъездов. "Мне снился страшный сон, признался он однажды. - Будто ты уезжаешь в командировку".
   Она обняла его за плечи, посадила рядом с собой на диван.
   - Привезу обязательно. Толстую белгородскую куру, игрушку и что-нибудь вкусненькое. А ты будь молодцом и слушайся папу.
   ей было тепло и спокойно рядом с Мишей, но тут же она поймала себя на мысли: никто никого не может заменить. И не Миша должен быть ей защитой, а она ему. Но, лишившись уверенности в своей любви, Настя с горечью почувствовала, что и родственные связи ее становятся менее значимыми. Привычка без счастья - ужасна. Жизнь без любви - смертельна.
   Муж разговаривал с ней сегодня мало. Она позвала его обедать, у самой аппетита не было. Внимательно смотрела она на его хорошо знакомые, но чужие руки, на густой ежик волос. все в нем она знала, его пристрастия, вкусы, словечки, жесты, размеры обуви и одежды стали частью ее внешней жизни, как, допустим, шоссе под окном, и она не могла повлиять на то, чтобы дорога исчезла, не шумела и не гудела в любое время суток, и с мужем она не могла развестись, не из трусости, конечно, а из-за сотен невидимых связей, соединяющих ее жизнь с внешним миром. Но пусть он был без тайн, без размышлительности, без глубины, но все же муж - человек, а не шоссе, он требовал к себе ежедневного приспособления, подчинения, и Настя уставала от него, как от автоматической, конвейерной работы, которая ей никогда не давалась. Она начала думать о том, что все произошло из-за ее усталости, из-за того, что она не выдержала тяжести двух ее жизней - тайной и явной, что у нее нет внутри переключателя: щелк - и ты хорошая семьянинка, домохозяйка, ну, не хорошая, конечно, поправилась она, а так, сносная; щелк - и веселая Борина подруга, нежная, любящая, восторженная. Ей стало снова себя жалко, и губы ее сами собой сложились в скорбную гримасу - потянуло плакать.
   - Ты чего? - удивился муж.
   - Голова болит. Пойду полежу перед дорогой.
   Настя легла ничком и грустно подумала, что нервы у нее ни к черту. Да и с чего им быть крепкими-то, нервам? И с нежностью вдруг вспомнился Боря, уж он, конечно, не плачет, а ведь жизнь его ничуть не легче Настиной трудней. Он женат, а любит Настю, доверяется ей и все пытается из-за совестливости своей свести две жизни в одну, и ничего, конечно, у него не получается, и он в одиночку казнится изменами, не желая мучить ее своими бедами... От пережитого хотелось спать, но Настя заставила себя встать, одеться и ехать на вокзал.
   Самые тяжелые минуты в пути те, что тянутся между домом и поездом. Прежняя жизнь оставлена, новая - когда еще будет! Одиноко, холодно и горько, и никому-то ты в целом свете не нужна. Настя подпрыгивала вместе с автобусом на неровностях дороги - и вдруг ей нестерпимо захотелось увидеть Борю, или услышать его голос, или постоять перед окнами его дома; чувство ее требовало какого-то радикального безумия, изменения нормального течения событий. С трудом она подавила в себе возникшее желание; конечно, не трудовая дисциплина или наработки добропорядочности удержали ее. Теперь Настя знала, что внешние эффектные безрассудства ради любви - например, угон самолета или прыжок с моста в Москву-реку, безумия, которые так охотно тиражируют в книгах и газетах, - есть самые примитивные, низшие проявления этого чувства. Гораздо героичнее верить, что твоя любовь - единственная в мире, где чего только нет, не было и не будет. И это чувство не требует никаких свершений "на публику", даже если эта публика - один-единственный человек, твой любимый. Пришла любовь - надо просто жить не фальшивя. И от случившегося сбоя в их отношениях Настя снова ощутила боль - ноющую, физическую, только кричал не конкретный орган - рука, нога или сердце, - а все сразу, душа не находила себе покоя.
   На вокзале, у касс, Настя встретилась с будаевской секретаршей Антониной, которая тоже ехала ревизовать "объект". Она, конечно, ничего не понимала в птицеводстве, но родители у нее были из тех мест, и она выпросилась у шефа их проведать.
   Антонина яркая красавица, высокого роста, полнотелая, белая, рассыпчатая, не то что изможденные модой манекенщицы, улыбка у нее в тридцать два жемчужных зуба, волосы водопадом - натуральное золото. Сели в поезд, вдвоем в купе, секретарша хохочет звонко, ест с аппетитом, зазывающе; глядя на нее, и Настя скормила себе бутерброды; Тоня в возбужденном веселье от дороги, незло шутит о Будаеве, все у нее просто, объяснимо, но не пошло, не унижающе, а так, опрятно, здорово, чисто. "Красавица, - пожалела ее Настя, - а жизнь не удалась, девчонку одна растит. Будаев, старый козел, не выход. и попробуй с такой внешностью в мужике не ошибись. Ты будешь думать, что он душу твою искал, а он телом твоим успокоится, и ничего ему больше не надо". Тут же она вспомнила с благодарностью Борю: он всю ее любил - и груди целовал, и ласкал нежно, и всякую беду ее лечил-врачевал. Поезд все стучал, стучал, покачивался... Антонина все щебетала, рассказывала... Миша, наверное, уже спал, отгоревавшись... Настя последними слезами чуть поплакала в казенную подушку, пахнувшую дезинфекцией, и забылась...
   Но назавтра с утра, с первых секунд бодрствования, когда они еще ехали в поезде, и потом, когда устраивались в гостинице, а затем отправились на место работы, воспоминание о размолвке с Борей стало еще яснее, трезвее, настойчивей. Ничего не заспалось, не решилось, не рассосалось; а ведь снилось что-то хорошее: что они идут вместе, бульвары белые, в снеговых барханах, и деревья в свежем, не городском снеге, и идти им легко вдвоем, воздух в искрящихся снежинках, надышаться им невозможно, мороз, а тепло. Чувства мужчины, наверное, отличаются от чувств женщины, всегда, во всем, но они с Борей - их слова, поступки, мысли - так глубоко проросли друг в друга, что они, конечно, чувствуют сходно, одно и то же. Она мучительно вспоминала слова их пустяковой ссоры, такой ничтожной, что смысл ее стыдно было бы кому-то передать, да и никто не понял бы ее сути. Она казнила себя за то, что высказалась тогда так двусмысленно, неточно; и вот именно с этого момента начиналась ее обида: почему из двух толкований ее слов Боря выбрал низший, подумал о ней хуже, чем она есть, и тотчас же простил? Но она совсем не нуждалась в прощении! Ерунда - секундное непонимание, а сколько слез, переживаний; постоянно подкатывал у нее комок к горлу, но на людях она держалась.
   Все же работа постепенно ее затянула. Не лекарство, конечно, а так, анестезия. На фабрике к ним негласно прикрепили двух мужчин: один попроще, пословоохотливей - должен был развлекать Настю, другой - высокий, с кокетливыми усиками - Антонину. Та сразу же наловчилась называть его Володей. Настя мгновенно, прочно забыла имя-отчество "своего". Она закопалась в бумажки, в цифры; все мелкие провинциальные уловки местной "экономии" ей были уже видны, и цели укрывательства ясные, вполне здравые, если развивать производство, а с точки зрения проверяющей организации - это как посмотреть... Настя читала тревогу на лице шефствовавшего над ней мужичка и думала: "Дурашка ты, дурашка! Очень мне нужно резать ваших кур и бить ваши яйца! Не понимаешь, что счастье ваше, что меня прислали, а не, допустим, Цукреева. Он бы подоил вас, поучил уму-разуму!" Грустно ей было думать о том, как мало нужно для счастья производителям кур и как много ей, мучающейся разладом в любви. А Тоня тем временем хохотала, косила зелеными глазами, пила чай, кофе, ела шоколадные конфеты, долго поднося их длинными наманикюренными пальцами к свежему, чувственному рту, и была так же весела и бодра, как и вчера. Обезумевший Володя прыгал вокруг нее, как молодой петушок. "А вот Борю никому даже в голову не придет отправлять на развлечение приезжей дамы, - с гордостью мелькнуло у Насти, - и прыгать он вокруг кого-нибудь не будет. Даже, как это ни грустно, вокруг меня..."
   Вечером развлекатели закатились в гостиницу - с бутылкой, со щедрой закуской. Антонина уже ушла к родителям, и у Володи был жалкий вид. Настин, безымянный, оказался хорошим рассказчиком; она слушала одну историю за другой, внешне в ней включились нормальные реакции - Настя смеялась в нужных местах, радовалась теплому вечеру, приятным людям; а внутри ей было худо, скверно, она все держала при себе гостей, боясь остаться наедине с собой, страшась слез, бессонной ночи. Она заметила, что безымянный все чаще взбадривает, возбуждает себя водкой, и подумала: "Надо же, какой патриотизм! Из-за кур готов пойти на крайность, на подвиг. А ведь хороший человек, и у него есть семья, дети. А он сидит здесь, безымянный, ненавидя доставшийся ему "синий чулок", и готов, как разведчик, все превозмочь ради процветания любимой Белгородчины". Ей же от присутствия рядом мужчин еще больше и печальней хотелось к Боре, она знала, что там ее утешение, да и не утешение ей нужно, а любовь. Наконец Насте стало стыдно, что она использует этих людей для достижения неизвестных им целей, и она выпроводила их домой.
   Ночь настала тихая, темная, в окне висела чуть ущербная, как бы недопеченная, луна. Все: усталое от дороги тело, перегруженная цифрами голова, сердце, измученное переживаниями, - все просило сна, покоя, а он не шел. Настя почувствовала, что Боря тоже не спит, ворочается с боку на бок, страдая, и тогда она вслух негромко начала его просить, уговаривать:
   - Боря, миленький мой Боря! Пожалуйста, спи спокойно, я тебя очень люблю, жалею; я тебя ласкаю, нежу, обнимаю, тебе со мной тепло, уютно; я тебе во всем, во всем буду покоряться, потому что ты самый красивый, самый сильный, самый лучший; счастье - чувствовать твою власть над собой и жить с нею! Пожалуйста, засыпай, все у нас хорошо. - и луна медленно, величаво стала погружаться в мягкий, теплый туман облака...
   Наступивший день был третий, да - только третий день беды. Неужели можно прожить еще три и еще - и уцелеть? Говорят, что время лечит. Процесс выздоровления есть процесс борьбы: кто кого - лекарь больного или наоборот. Вдруг она поняла, утром, трезво: они оба погибнут, если расстанутся. Их любовь не та, что разрешает жить воспоминаниями, на временном или пространственном расстоянии, она слишком земная, чувственная, живая.
   Настя выглядела ужасно, но и внешность, и белгородские куры, и пропажа Антонины - она не появилась ни к обеду, ни к вечеру - волновали ее сейчас мало. "Быстрей, быстрей", - торопила она себя, даже не пытаясь рационально объяснить причины спешки. Шефствующие мужики, кажется, наконец поняли, что Насте не до них; совсем оравнодушились и как-то почтительно зауважали ее за выданный результат инспекции; а когда поезд мягко тронулся с первого пути, они разом сгорбились, потеряли выправку и пошли прочь с платформы, оба в турецких кожаных куртках - высокий Володя и безымянный герой-жертвователь. Настя почувствовала тихую нежность к ним за сгорбленность и облегчение оттого, что никогда их больше не увидит.
   Купе было набито попутчиками. Один, коротко и аккуратно стриженный, сразу достал толстую книгу и углубился в первую страницу. Настя глянула на обложку - дорожное чтение называлось "Душегубы". Второй "душегуб", лет двадцати пяти, с карикатурно кроличьим лицом, растерянно улыбался. Третий, пожилой мужчина в подтяжках, сидел сбросив туфли, в одних носках. Стояла принужденная, искусственная тишина. Всем было неловко от молчания, но заговорить не находилось повода, и Настя чувствовала, что главную тяжесть в компанию принесла она, ее неприступный и измученный вид.
   Тут дверь поехала в сторону, открылась во всю ширь, и на пороге воссияла ослепительная Антонина. Она была навеселе, чуть-чуть, самую малость.
   - У, какие мы страшные, какие грозные! - сделала она козюлю стриженому "душегубу". - совсем Настюшу мою в угол загнали. - и поспешила объясниться: - Дома так встречали, так встречали, чуть на поезд не опоздала, в последний момент вскочила! А вы тут сидите дундуками, как неродные. - она захохотала так звонко, заразительно, обезоруживающе, что не ответить приязнью ей было нельзя.
   - Вот так птичка! - подпрыгнул "кролик".
   - Кто такая? - ахнул в восхищении пожилой.
   - Вы бы вели себя поскромнее, - все еще крепился стриженый, пытаясь удержать Антонину.
   - А вы, наверное, милиционер? - подмигнула ему красавица. - За порядком любите следить.
   и по тому, как у стриженого вспыхнули уши, стало ясно, что она попала в цель.
   Через пять минут купе гуляло: "кролик" достал из сумки бутылку шампанского, пожилой - четвертинку водки, стриженый, притворно вздохнув, отложил "Душегубов" в сторону. Привлеченный разгульным шумом, заглянул из коридора дробненький, хилый кавказец с коньяком, с жадными глазами, попросил униженно:
   - Ребята, примите в компанию!
   - Самим тесно! - отрезал "кролик" и с наслаждением задвинул дверь перед его носом.
   Настя любовалась Антониной, ее веселой властью над мужчинами, ее заразительной жизнерадостностью, здоровым кокетством и тем, что она не несет красотой никому зла. И Настя мысленно стала просить прощения у своего мужа, и у сына, и у Бориной жены, у его детей за чувство, которым она жила. Разве можно губить красоту, противиться ей? Разве можно не стремиться к красоте - даже через грех, почти не прощаемый грех?! Она думала о том, что они с Борей повенчаны красотой, и пусть у них нет ни дома, ни общего имущества, ни других внешних связывающих обстоятельств, но разлучиться им невозможно, противоестественно, как, допустим, мужчинам было бы противоестественно не радоваться ослепительной Антонине. Здесь, в шумящем вагоне, Насте показалось, что она справилась со своей печалью и Борю может увидеть теперь с легким, не отягощенным обидой сердцем.
   ...А все же, когда они договаривались о свидании, голос у нее дрогнул. Она поняла, что будет плакать, увидев его, теперь уже не от обиды, а от благодарности за исцеление; но Боря может снова не понять ее, а чтобы объяснить, ей нужно крепиться, держаться. Тогда она достала аптечку, нашла успокоительные таблетки. Никогда раньше не пользовалась ими, но вот пришло время, и Настя решительно выпила две дозы - для верности.
   Она бежала к условленному месту почти весело, несколько раньше назначенного времени. Боли последних дней были скованы, казалось, что все внутри подвергнуто прочной, основательной заморозке. Боря уже ждал ее, она узнала знакомый силуэт среди редких прохожих, издалека Боря напоминал подростка - в кепочке, в легкой куртке.
   - Как ты? - тревожно спросил он ее вместо приветствия.
   - Ничего, - рассмеялась она и, отвечая на изумленный взгляд, пояснила: - Таблеток напилась, так беда по колено, жизнь - радуга, тоска - отвяжись.
   Потом они долго шли по городу, рассказывая друг другу, как жили, ждали и что думали, и не могли наговориться.
   - Ты меня любишь? - вдруг спросил Боря, и столько в его интонации было безнадежности и надежды, что вся таблеточная заморозка вмиг прошла, и Настя заплакала.
   - Люблю, - сказала она, хлюпая.
   Огромный город дышал дымом ТЭЦ, гнал по магистралям потоки грязных машин, отправлял в метро толпы людей, в меховых шапках и шубках похожих на струящиеся мышиные колонии, - а они все стояли посреди улицы, не чувствуя холода, и Боря поочередно целовал ее глаза, все целовал и целовал, будто хотел навсегда высушить ее слезы...