Камо-но Тёмэй


 
Записки из кельи



Раздел первый



I

 
   Струи уходящей реки…, они непрерывны; но они — всё не те же, прежние воды. По заводям плавающие пузырьки пены…, они то исчезнут, то свяжутся вновь; но долго пробыть — не дано им. В этом мире живущие люди и их жилища… и они — им подобны.
   В «перлами устланной» столице вышки на кровлях рядят, черепицами спорят жилища людей благородных и низких. Века за веками проходят — и нет им как будто конца…, но спросишь: «так ли оно в самом деле»? — и домов, с давних пор существующих, будто так мало: то — в прошлом году развалились, отстроены в новом; то — был дом большой и погиб, превратился в дом малый. И живущие в них люди — с ними одно: и место — всё то же; и людей так же много, но тех, кого знаешь ещё с давней поры, средь двух-трёх десятков едва наберётся один или двое. По утрам умирают; по вечерам нарождаются… — порядок такой только и схож, что с пеной воды.
   Не ведаем мы: люди, что нарождаются, что умирают…, откуда приходят они и куда они уходят? И не ведаем мы: временный этот приют — ради кого он сердце заботит, чем радует глаз? И сам хозяин, и его жилище, оба уходят они, соперничая друг перед другом в непрочности своего бытия… и зрелище это — совсем, что роса на вьюнках: то — роса опадёт, а цветок остаётся; однако хоть и останется он, но на утреннем солнце засохнет; то — цветок увядает, а роса ещё не исчезла; однако хоть не исчезла она, — вечера ей не дождаться.

 
II

 
   С той поры, как я стал понимать смысл вещей, прошло уже более чем сорок вёсен и осеней, и за это время постепенно накопилось много необычного, чему я был свидетелем.

 
1. Пожар.

 
   Было это давно: как будто в третьем году Ангэн, в двадцать восьмой день четвёртой луны (1177 г.). В неспокойную ночь, когда неистово дул ветер, около восьми часов вечера в юго-восточной части города начался пожар и распространился до северо-западной стороны. В конце концов он перешёл на ворота Судзаку-мон, дворец Дайкоку-дэн, на здания Школы высших наук и Управления гражданскими делами, и они в одну ночь превратились все в пепел. Начался пожар, кажется, в переулке Томи-но-кодзи на улице Хигути и возник с бараков, куда помещали больных.
   При дующем во все стороны ветре огонь, переходя то туда, то сюда, развернулся широким краем, будто раскрыли складной веер. Дома вдалеке заволакивались дымом; вблизи всюду по земле стлалось пламя. В небеса вздымался пепел, и во всём этом, багровом от огня, окружении как будто летали оторвавшиеся языки пламени, не устоявшие перед ветром: они перелетали через один-два квартала. Люди же — среди всего этого… могли ли они ещё сохранить свой здравый рассудок? Одни, задохнувшись в дыму, падали наземь; другие, объятые огнём, умирали на месте; третьи…, пусть сами кой-как и спасались, но имущество вынести не поспевали, так что все драгоценности, все сокровища так и превращались в пепел. А сколько всё это стоило?
   В тот раз домов высших сановников сгорело шестьдесят, а сколько других — и число неизвестно! Говорят, всего во всей столице число сгоревших построек достигало одной её трети. Мужчин и женщин погибло несколько тысяч, а коней и волов — им и конца не знали!
   Средь всех людских забот, вообще таких бессмысленных, поистине самая бесплодная это — озабочивать своё сердце, тратить сокровища, с тем, чтобы построить себе жилище в этой ненадёжной столице…

 
2. Ураган.

 
   Случилось затем, что в четвёртом году Дзисё, в двадцать девятый день четвертой луны (1180 г.) со стороны «Средних Ворот» и Кёгоку поднялся сильный вихрь и свирепо задул, охватив все вплоть до шестого проспекта. Когда он захватывал своим дуновением сразу три-четыре квартала, из всех домов, заключённых в этом пространстве, и больших, и маленьких, не оставалось ни одного неразрушенного: одни так целиком и обрушивались наземь; от других оставались только стропила; а то — ветер, сорвав с ворот навесы, относил их за четыре-пять кварталов; сметая же заборы, превращал всё окружающее в одно сплошное целое. Тем более имущество из домов: всё без остатка летело оно в небеса. Такие же предметы, как планки из кровель или дощечки, были совсем как листья зимой, что метутся по ветру. Пыль носилась, как дым, так что и глаз ничего не мог разобрать. При звуках же страшного грохота нельзя было расслышать и человеческих голосов, говоривших что-либо.
   Сам «Адский вихрь», и тот, казалось, должен быть не сильнее этого! Повреждались и гибли не одни дома; без счёта было и таких, кто во время их исправления повреждали себя и становились калеками.
   Ветер перешёл на юго-западную часть города и там причинил горе многим людям. Вихри дуют постоянно, но такие… бывают ли вообще? Тот вихрь был необыкновенен, так что у людей появилось подозрение: не предвестье ли это чего-нибудь, что должно случиться?

 
3. Перенесение столицы.

 
   Затем, в том же году, в шестую луну (1180 г.), внезапно приключилось перенесение столицы. Случилось это совершенно неожиданно для всех.
   Сколько известно о начале этой столицы, её определили тут в правление императора Сага, и с той поры прошло уже несколько сот лет.
   Вещь не такая, чтобы так просто, без особых причин можно было бы менять, отчего картина всеобщего недовольства и горя превосходила даже то, что было бы естественным.
   Однако говорить что-либо было напрасно, и все, начиная с самого государя, — сановники, министры, — все переселились в провинцию Сэтцу, в город Нанива. Из тех, что находились на службе, кто стал бы оставаться один в старой столице? Из тех, кто в заботах о должности и чинах, всё полагал в государевых милостях, всякий спешил переселиться как можно скорее. Те же, кто потерпел в жизни неудачу, кто был в этом мире лишним, без всяких надежд впереди, те — скорбя — оставались на месте.
   Жилища, что спорили карнизами друг с другом, с каждым днём приходили в упадок. Дома сламывались и сплавлялись по реке Ёдогава. Местность на глазах превращалась в поле.
   Сердца людей все изменились: значение стали придавать только одним коням и сёдлам; таких же, кто употреблял бы волов и экипажи, — таких уже более не стало. Стремились только к владениям на Юге и Западе. О поместьях же на Севере и Востоке и думать не хотели.
   В ту пору как-то по делу, случайно, мне довелось побывать в этой новой столице в провинции Сэтцу. Посмотрел я, как там всё обстоит. Тесное пространство, — негде и улицу разбить; Север, — прилегая к горам, — высок, а Юг, — близкий к морю, — низменен; всё время — неумолчный шум от волн, морской ветер как-то особенно силён. Дворец помещался между гор, так что даже начинало казаться: «уж не таким ли был и тот, бревенчатый дворец?» Впрочем, он всё же имел иной вид, и было даже кое-что в нём и красивое.
   Все эти дома, что каждый день ломались и сплавлялись по реке в таком количестве, что ей самой течь было негде, все эти дома, — где же они? — Где они построены? Мест пустынных много, а построенных домов — так мало!
   Прежнее селенье — уже в запустенье, новый же город ещё не готов. Все жители же были, что плавающие по небу облака. Обитавшие здесь издавна, потеряв теперь землю, горевали; те же, кто селился вновь, испытывая нужду в материалах для построек, страдали.
   Посмотришь по дорогам: те, кому надлежало бы ездить в колесницах, — верхом на лошади; кому следовало бы носить форменное одеянье, — ходят в простом платье. Весь облик столицы сразу изменился, и только одна эта деревенщина — служилые люди оставались всё теми же!
   Стали говорить: «уж не предвестье ли это смут на миру?» — и так оно и было: мир с каждым днём приходил всё в большее волнение, и сердца людские не видели покоя. В конце концов жалобы народа не оказались тщетными: в тот же год зимою государь соизволил вновь вернуться в прежнюю столицу. Однако — пусть и будет так, но эти всюду разбитые дома… как с ними быть? По прежнему их больше уж не отстроить!
   Приходилось мне слышать, что в мудрое правление времён минувших царством управляли милосердием, дворцы крыли лишь тростником, карнизов даже не устраивали вовсе; а видеть приходилось, что дыму мало, — легкую подать и ту снимали…
   Это потому, что любили народ, людям помогали! Каков же свет нынешний, — легко узнать, сравнив его с минувшим!

 
4. Голод.

 
   Затем, как будто в годы Ёва (1181 г.): давно это было и точно не помню… Два года был голод и происходили ужасные явления. Весной и летом — засуха; осенью и зимой — ураганы и наводнения. Такие бедствия шли одно за другим и злаки совсем не созревали. Весной только понапрасну пахали, летом — сеяли… был лишь один труд; жатвы же осенью не было, зимой не было оживления с уборкой хлеба.
   От этого и население в разных провинциях… то, бросая земли, уходило за свои пределы; то, забыв о своих домах, селилось в горах. Начались различные моленья, совершались и особые богослуженья, и все-таки действий всего этого заметно не было.
   Жизнь столичного города во всём зависит от деревни: если не будет подвоза оттуда, нельзя даже видимость её поддержать.
   Отчаявшись к концу, вещи стали прямо что бросать, без всякого разбора, но и всё-таки людей, кто хоть поглядел бы на них, не находилось. А если изредка и оказывались такие, кто хотел бы променять на них продукты, то золото при этом ни во что не ставили, хлебом же дорожились. По дорогам было множество нищих, и голоса их — голоса горя и страданий — заполняли весь слух людской.
   Первый такой год, наконец, закончился. Люди думали: «посмотрим, что следующий год! Не поправит ли он наши дела?», но в следующем году вдобавок ко всему ещё присоединились болезни и стало ещё хуже. Признаков улучшения никаких. Люди — все умирали с голоду, и это зрелище — как всё кругом с каждым днём идёт всё хуже и хуже — совпадало со сравнением «рыбы в мелкой воде».
   В конце концов даже такие люди, что ходили в шляпах — стали носить обувь, — люди с приличным видом, даже и они только и знали, что бродить по домам и просить милостыню!
   Посмотришь: «ну, что? — всё ещё бродят эти пришедшие в отчаяние люди»? а они уже упали и умерли. Тем, что умирали голодной смертью под забором, с краю дорог, — им и счёта не знали. Так как их никто не подбирал и не выбрасывал, зловоние заполняло собой всё кругом, а вид этих разлагающихся тел представлял собой такое зрелище, в котором взор человеческий многое и вынести не был в силах. Что же касается долины самой реки, то там уже не стало и дороги, чтобы разойтись коням и экипажам.
   Пропадали силы и у дровосеков в горах, и дошло до того, что даже в топливе появился недостаток. В связи с этим те, кто не имели нигде никакой поддержки, сами начинали ломать свои дома и, выходя на рынок, продавать их на дрова. Но и тут стоимости того, что каждый выносил, не хватало даже для того, чтобы поддержать его существование хотя бы на один день. Было ужасно, что среди этих дров попадались куски дерева, где еще виднелись кой-где или киноварь, или листочки из золота и серебра. Начинаешь разузнавать — и что же оказывается? Люди, которым уже ничего не оставалось делать, направлялись в древние храмы, похищали там изображения будд, разбивали священную утварь и всё это кололи на дрова. Вот какие ужасные вещи мог тогда видеть рождённый в этой юдоли порока и зла!
   И ещё… бывали и совсем уже неслыханные дела: когда двое, мужчина и женщина, — любили друг друга, тот, чья любовь была сильнее, умирал раньше другого. Это потому, что самого себя каждый ставил на второе место, и всё, что удавалось порою получить, как милостыню, прежде всего уступал другому — мужчине иль женщине, словом, тому, кого любил. По этой же причине из родителей и детей, как и следовало ожидать, с жизнью расставались первыми родители. Бывало и так: нежный младенец, не зная, что мать его уже бездыханна, лежал рядом с ней, ища губами её грудь.
   Преподобный Рюгё из храма Ниннадзи, скорбя о том, что люди так умирают без счёта, совершал вместе с многочисленными священнослужителями, повсюду, где только виднелись мёртвые, написанье на челе у них буквы «а» и этим приобщал их к жизни вечной.
   Желая знать, какое количество людей так умерло в четвёртую и пятую луну, произвели подсчёт, и оказалось, что во всей столице, на пространстве на Юг от первого проспекта, к Северу от девятого, на Запад от Кёгоку и к Востоку от Судзаку умерших было более сорока двух тысяч трёхсот человек.
   А сколько народу умерло до этого срока и после него!
   Если же присчитать сюда и долину рек Камогава, Сиракава, западную часть столицы и разные окрестности вокруг, — то им и предела не будет!
   А что если ещё посчитать во всех провинциях и семи главных областях!
   Слыхал я, что не так уже давно, в те годы, когда на престоле был Сутоку-ин, кажется в годы Тёдзё (1132 — 1134 гг.) — было нечто подобное. Я не знаю, как тогда всё это происходило, но то, что было теперь пред глазами, было так необычайно и так печально.

 
5. Землетрясение.

 
   Затем, во втором году Гэнряку (1185 г.) случилось сильное землетрясение. Вид его был необыкновенный: горы распадались и погребали под собой реки; море наклонилось в одну сторону и затопило собой сушу; земля разверзалась, и вода бурля поднималась оттуда; скалы рассекались и скатывались вниз в долину; суда, плывущие вдоль побережья, носились по волнам; мулы, идущие по дорогам, не знали куда поставить ногу. Ещё хуже было в столице: повсюду и везде — ни один храм, ни один дом, пагода иль мавзолей не остался целым. Когда они разваливались или рушились наземь, пыль подымалась, словно густой дым. Гул от сотрясения почвы, от разрушения домов был совсем, что гром. Оставаться в доме — значило быть сейчас же раздавленным; выбежать наружу, — тут земля разверзалась. Нет крыльев — значит и к небесам взлететь невозможно; сам — не дракон, значит и на облака взобраться трудно. Мне думается, что из всех ужасов на свете самое ужасное — именно землетрясение!
   Но самым печальным, самым грустным из всего этого представлялось то, как один мальчик лет шести-семи, единственный ребёнок одного воина, под кровлей каменной ограды забавлялся невинной детской игрой — строил домик; как он, вдруг погребённый под развалинами стены, оказался сразу раздавленным настолько сильно, что и узнать его было нельзя; и как горевали, не щадя воплей, его отец и мать, обнимая его, у которого глаза почти на дюйм вылезли из орбит…
   Когда подумаешь, что в горе по ребёнку, даже те, кто от природы исполнен мужества, всё же забывает и стыд и всё, мне жалко их становится и в то же время представляется, что так и быть должно.
   Сильное колебание почвы через некоторое время приостановилось, но отдельные удары ещё долго не прекращались. Дня не проходило, чтобы не было двадцати-тридцати таких толчков, что нагоняли на всех новый страх. Прошло десять — двадцать дней, и толчки постепенно отдалились. Потом их стали насчитывать четыре или пять в день, а то и два-три; потом уже через день, иль один раз за дня два-три: остатки колебаний продолжались таким образом месяца с три.
   Средь четырёх стихий — вода, огонь и ветер причиняют бедствия постоянно, земля же как будто особенных бед не делает. Правда, в древности, в годы Сайко (854 — 856), было большое землетрясение: в храме Тодайдзи даже упала голова со статуи Будды; много и других подобных несчастий происходило; но всё же это никак не может сравниться с тем, что произошло на этот раз. Все люди стали говорить, как безотрадны дела земные. Поэтому начинало казаться, что вот-вот хоть немножко ослабнет порок в людских сердцах… Но дни и месяцы одни шли за другими, перевалил год, и скоро не стало и совсем уже таких, кто хотя бы словом заикнулся об этом всём.
   Вот какова горечь жизни в этом мире, вся непрочность и ненадёжность и нас самих, и наших жилищ. А сколько страданий выпадает на долю нашего сердца в зависимости от отдельных обстоятельств, в соответствии с положением каждого — этого и не перечесть!
   Вот люди, которые сами по себе не пользуются влиянием и живут под крылом у могущественных домов: случится у них большая радость, — они не смеют громко смеяться; когда же у них грустно на сердце, — они не могут рыдать вслух; чтобы они ни делали, — они неспокойны. Как бы они ни поступали, — они страшатся, дрожат. Совсем, что воробьи вблизи гнезда коршуна!
   Вот люди, которые сами — бедняки, и живут по соседству с домом богатых: каждое утро уходят они, каждый вечер приходят, крадучись, так как стыдятся своего неприглядного вида. Посмотришь, как их жёны и дети, все домочадцы завидуют этим богатым; послушаешь, как те из богатого дома их не ставят ни во что, — и вся душа поднимается и ни на мгновенье не приходит в покой!
   Вот люди, что живут в городской тесноте: приключится вблизи их пожар, — не избежать беды и им; а вот люди, что живут на окраинах: в сношениях с городом у них так много неудобств; к тому же постоянно случаются нападения воров и разбойников.
   У кого могущество, — тот и жаден; кто одинок, — того презирают; у кого богатство, — тот всего боится; кто беден, — у того столько горя; на поддержке других, сам — раб этих других; привяжешься к кому-нибудь, — сердце будет полонено любовью; будешь поступать как все, — самому радости не будет; не будешь поступать как все, — будешь похож на безумца. Где же поселиться, каким делом заняться, чтобы хоть на миг найти место своему телу, чтобы хоть на мгновенье обрести покой для своей души?


Раздел второй



I

 
   Вот и я сам… Бабка моя с отцовской стороны передала мне по наследству дом, и долго я жил в нём, но потом судьба моя переменилась, меня постигла неудача, потерял я очень много всего, и поэтому был больше уже не в силах оставаться там же; и вот, имея уже за тридцать лет, я от всего сердца сплёл себе простую хижину.
   По сравнению с моим прежним жилищем эта хижина равнялась всего одной десятой его части: я выстроил помещение только для одного себя, за постройку же дома по-настоящему и не принимался. Ограду кое-как устроил из глины, ворота же поставить не хватило средств.
   Взяв взамен столбов бамбуковые жерди, я устроил сарай для колесницы.
   Всякий раз, как только шёл снег или дул сильный ветер, бывало далеко небезопасно. Самое место было неподалёку от реки, отчего всегда существовала угроза наводнения, да и страх от разбойников был не мал. И вот, переживая этот чуждый сердцу мир, заставлял страдать я свою душу тридцать с лишком лет. За это время испытал я много превратностей судьбы и само собою постиг, как ничтожна вся наша жизнь. Поэтому, встречая свою пятидесятую весну, ушёл я из дому совсем и отвратился от суетного мира.
   С самого начала я не имел ни жены, ни детей, так что не было таких близких мне людей, которых тяжело было бы покинуть. Не было у меня также ни чинов, ни наград; на чём же я мог, в таком случае, остановить свою привязанность? И так уже без толку сколько вёсен и осеней провёл я в облаках горы Охараяма!
   И вот теперь шестидесятилетняя роса, готовая вот-вот уже исчезнуть, вновь устроила себе приют на кончике листка. Совсем как строит себе приют на ночь одну охотник; как свивает себе кокон старый шелковичный червь.
   По сравнению с жилищем в средний период моей жизни это новое не будет равно даже одной сотой его части. Меж тем годы всё клонятся к закату, моё жилище с каждым годом становится тесней. На этот раз мой домик совсем уж необычен: площадью едва в квадратную будет сажень, вышиной же футов в семь, не больше. Так как места я не выбирал особо, то и не строил, избрав себе ту точку, что была по приметам хороша. Из земли воздвиг я стены, покрыл простою кровлей, на местах пазов прикрепил металлические скрепы. Случись не по душе что, чтоб можно было с лёгкостью в другое место всё перенести. И даже если бы всё заново строить мне пришлось, хлопот не так уж много было бы: всей поклажи — едва два воза будет; вознице — плата за труды, и более расходов никаких.

 
II

 
   Теперь, сокрыв стопы свои в глуши гор Хинояма, на южной стороне жилища я построил лёгкий навес от солнца и настлал там настилку из бамбука, на западе которой устроил полку для воды священной. В хижине самой у западной стены установил изображение Амида, и когда я наблюдал на нём лучи клонящегося солнца, мне представлялось, что этот свет с его чела. На половинках той занавески, что была пред ним, я прикрепил изображение Фугэн и рядом с ним Фудо. Над северной перегородкой устроил маленькую полку и поставил там три иль четыре шкатулочки плетёных из чёрной кожи; вложил туда собрание стихов, музыкальных пьес, сборник Одзёёсю, а подле поставил по инструменту — кото и бива. Были это — оригото и цугибива. У восточной стороны настлал подстилку из стеблей папоротника, расстелил рогожу из соломы, и — вот оно, моё ночное ложе. В восточной же стене проделал я окно, тут же рядом поставил столик для письма. У изголовья стояла жаровня для углей. Её я приспособил для топки хворостом. Заняв местечко к северу от хижины, его обнёс редким низеньким плетнём, и — вот он, садик мой. Здесь я садил различные лекарственные травы. — Вот каков был внешний вид моей непрочной хижины.
   Если описать картину всей той местности, то к югу был уставлен водосток, и, сложив из камней водоем, я собирал себе там воду. Деревья росли у самого навеса кровли, отчего собирание хвороста для топлива было делом не тяжёлым.
   Звалось это место — гора Тояма.
   Вечно зелёный плющ скрывал собой все следы. Долины густо поросли деревьями. Однако запад — тот был открыт. И это не могло не навевать особых мыслей…
   Весной — глядишь на волны глициний… Словно лиловые облака они заполняют собой весь запад.
   Летом — слушаешь кукушку… Всякий раз, как перекликаешься с нею, как будто заключаешь уговор о встрече там, на горных тропах в стране потусторонней.
   Осенью — весь слух заполняют голоса цикад… И кажется: не плачут ли они об этом непрочном и пустом, как скорлупа цикады, мире?
   Зимой — любуешься на снег… Его скопленье, его таянье — все это так похоже на наши прегрешенья!
   Когда молитва на ум нейдёт иль из чтенья книг священных ничего не получается, я отдыхаю, пребывая в полном бездействии. Нет того, кто мог бы в этом мне помешать; нет и спутника такого, которого должно было бы стыдиться. Обет молчания я на себя особо не накладывал, но, живя один, я невольно соблюдаю и «чистоту уст». Блюсти все заповеди во чтобы то ни стало я вовсе не пытался, но раз обстановки, способствующей их нарушению, нет, в чём же я их нарушу?
   По утрам, отдавшись весь тем «светлым волнам, что идут вслед за ладьёй», я вдаль гляжу на лодки, плывущие взад и вперед у Оканоя, и настроенье заимствую у Ман-сями.
   Вечером, когда ветер заставляет листву в плющах звучать, устремляюсь думой к реке Дзинъё, — и подражаю мелодиям Гэн Тотоку.
   Когда же волненье души ещё сильнее, нередко в отзвук соснам вторю музыкой «Осенний ветер»; звучанью же воды в ответ играю «Ручеёк текущий». Моё искусство — неумело. Но я не собираюсь услаждать слух других людей. Для себя играю я. Для себя пою. Питаю лишь своё собственное сердце.
   И ещё: у подножия горы стоит хижина из хвороста. То жилище стража этих гор. Живёт там отрок. По временам приходит он сюда, меня проведать. А то, когда мне скучно, я сам беру его своим товарищем, и мы вдвоём гуляем.
   Ему — шестнадцать лет, мне — шестьдесят. Наши возрасты — различны, но в том, в чём сердце обретает утешение себе, мы с ним равны.
   А то — нарву себе цветочков осоки, собираю ягоды брусники иль набирать начну картофель горный, рвать петрушку; то, — спустившись вниз к полям, что у подножия горы, — подбираю там упавшие колосья и вяжу из них снопы.
   Если ясен день, взобравшись на вершину, гляжу вдаль — на небо своей родины, обозреваю издали горы Кобатаяма, селение Фусими, Тоба, Хацукаси. У красот природы собственников нет, отчего и нет никаких препятствий усладе сердца моего.
   Когда ходить пешком нетрудно мне и мои стремления далеко заходят, иду я по хребту, перехожу через гору Сумияма, миную Касадори; а то — иду на богомолье в храм Ивама, направляюсь поклониться в храм Исияма. Иль, пересекая долину Авадзу, иду проведать то, что осталось от Сэмимару; переправившись же через реку Тагами-гава, навещаю могилу славного Сарумару.
   Обратною дорогой, смотря по времени года, — иль любуюсь вишней, иль ищу взором красный клён, иль срываю папоротник, иль подбираю плоды с дерев… И это всё — то возлагаю на алтарь Будды, то оставляю в домике, как память.
   Когда ночь тиха, при луне в окне вспоминаю с любовью своих прежних друзей; при криках же обезьян увлажняю слезами свой рукав. Светлячки в кустах издали путаются с огоньками рыбаков у острова Макиносима. Предрассветный дождь похож на бурю, сдувающую лист с дерев.
   Когда слышу крики горных фазанов, в мысль мне приходит: «то не отец ли мой? не моя ли это мать?» Когда же олени с гор, уже привыкнув, подходят ко мне совсем близко, я чувствую, насколько я далёк уже от мира.
   А то, разведя сильнее тлеющий огонёк, делаю его товарищем своего старческого бдения. Вокруг не такие уж страшные горы, но случается внимать с волнением и крикам сов, так что разным картинам в этих горах во всякое время года нет и конца. Тем более же для того, у кого мысли глубоки, у кого знания велики… для того этим только всё не ограничивается!

 
III

 
   Да! Когда я в самом начале селился здесь, я думал: «ну, на время»… И так прошло уже целых пять лет. Моя лёгкая хижина стала немножко уже ветхой, на кровле образовался глубокий слой гнилой листвы, на ограде вырос мох. Когда приходится — случайно как-нибудь — прослышать о столице, я узнаю, как много благородных людей поумирало с той поры, как я сокрылся в этих горах. Про тех же, кто и в счёт идти не может, трудно и узнать что-либо. А сколько таких домов, что погибли при частых пожарах! Выходит, что только мой временный приют… лишь в нём привольно и не знаешь беспокойств!
   Пускай тесны его размеры, есть в нём ложе, чтоб ночь проспать; циновка есть, чтобы днём сидеть. Чтоб приютить лишь одного, его вполне хватает. Рак-отшельник любит раковинку небольшую; это потому, что он хорошо знает, кто он таков. Морской сокол живёт на голых скалах; это потому, что он сторонится от людей. Вот так и я: мои желанья — только покой; мое наслажденье — отсутствие печали.
   Вообще говоря, люди, когда строят жилища, обычно делают это вовсе не для себя: один строит для жены, детей и прочих домочадцев; другой строит для своих родных, друзей; третий строит господину, учителю, и строят даже для сокровищ, для лошадей, волов… Я же устроил теперь всё это для себя; для других не строил. И это потому, что — так уже устроен свет — в моём этом положении нет людей, которые за мною шли бы; нет и слуг, к которым приходилось бы обращаться. Пусть и устроил бы я все просторнее, — кому приют давать мне, кого мне здесь селить?
   Вот люди, что зовутся нашими друзьями: они чтут богатство, на первом месте ставят приятность в обращеньи; они не любят тех, в ком есть подлинное чувство, прямота. — Нет ничего лучше, как своими друзьями делать музыку, луну, цветы!
   Вот люди, что зовутся нашими слугами: они смотрят только, велика ль награда иль наказание для них; превыше всего прочего ставят обилие милостей со стороны господ. Любишь их, ласкаешь, и всё же — покоя от забот ты не дождёшься этим. — Нет ничего лучше, как своим слугою делать самого себя! Когда случится дело, что нужно совершить, обращаешься к самому себе. Пусть будет это и не так легко, всё же это легче, чем служить другим, смотреть за тем, как и что другие! Когда есть, куда идти, идёшь сам лично. Хоть не легко бывает, всё же лучше, чем заботить сердце мыслью о коне, седле, иль волах и колеснице!
   Теперь себя я разделил на части, и две службы они мне служат: руки — слуги, ноги — колесница, и угождают они моей душе.
   Душа же знает страданье тела и, когда оно страдает, ему покой даёт; когда же оно здорово, ему велит служить. Хоть и велит, но меру не превысит! Хоть дело на лад и не идёт, душу не волнуешь!
   А это хождение — всегда пешком, всегда в движеньи… — Как это всё питает жизнь! Зачем же зря в бездельи пребывать? Утруждать других, заставлять страдать их, — ведь это грех. Зачем же обращаться к чужим силам?
   Точно так же и с одеждой, и с пищей: платье — из глициний, плащ — из пеньки: добуду их — и покрываю своё тело, цветы же осоки с равнин, плоды деревьев с гор, — их хватает, чтоб поддержать жизнь. И — этого довольно.
   С людьми я не встречаюсь, почему мне и не приходится стыдиться и досадовать на свой внешний вид. Пища — скудна, но хоть и груба она, — мне она сладка на вкус. Вообще всё это говорю я вовсе не для тех, кто счастлив и богат, а говорю лишь о себе одном: сличаю, что было со мной прежде и что есть теперь.
   С тех пор, как я бежал от мира, как отринул всё, что с телом связано, нет у меня ни зависти, ни беспокойства.
   Жизнь свою вручив Провидению, я не гонюсь за ней и от неё не отвращаюсь.
   Существо моё — что облачко, плывущее по небу: нет у него опоры, нет и недовольства. Вся радость существования достигает у меня предела у изголовья беззаботной дрёмы, а все желания жизни пребывают лишь в красотах сменяющихся времен года.
   Все три мира — всего лишь одна душа! Душа — в тревоге, и кони, волы, все драгоценности уже ни к чему; палаты и хоромы уже больше нежеланны! Теперь же у меня уединённое существование, маленький шалаш; и я люблю их.
   Когда случится мне заходить в столицу, мне стыдно, что я — нищий-монах; но когда по возвращении я сижу здесь у себя, я сожалею о тех, кто так привержен к мирскому греху… Если кто-нибудь усомнится в том, что здесь сказал я, пусть он посмотрит на участь рыб и птиц. Рыбе в воде не надоест. Не будешь рыбой, её сердце — не понять! Птица стремится к лесу. Не будешь птицей, её сердце — не понять! Совсем тоже и с настроениями отшельника. Не прожив так, кто их поймёт?


Раздел третий



I

 
   Но вот лунный диск земной жизни клонится к закату и близок уже к гребню «предконечных гор». И когда я предстану вдруг пред скорбью «трёх путей», о чём придётся мне жалеть?

 
II

 
   Будда учил людей: «Соприкоснёшься с вещью, не прикрепляйся близко к ней!» Значит и то, что я теперь люблю вот эту хижину из трав, уже есть грех. Значит то, что я привержен так к уединенью, — уже преграда на пути… А что же, когда я говорю о бесполезных радостях и провожу так зря и попусту все время?

 
III

 
   В предрассветную тишь сижу я в думах об этом законе и, обращаясь к своей душе, задаю ей вопрос: «убежал ты от мира, с горами, лесами смешался… всё для того, чтоб душу спасти, чтоб „Путь“ выполнять. Но вид твой подобен монаху, душа же — в скверне погрязла. Жилище твоё по образцу Дэёмё-кодзи, а то, что ты совершаешь, не достигнет даже до степени дел Сюрихандоку. Иль в этом сам виноват? Все это — отплата презрением и бедностью за прежнюю жизнь? Иль это смущает тебя в заблужденьях погрязшее сердце?
   И на это в душе нет ответа. Только одно: к языку обратившись, раза два или три неугодную Будде молитву ему произношу.

 
   Конец третьей луны второго года Кэнряку (1212 г.).
   Писал брат Рэн-ин в хижине на горе Тояма.