ЮРИЙ ТЕРАПИАНО [1]
"РУССКАЯ ЗАРУБЕЖНАЯ ПОЭЗИЯ"

   Быть изгнанником принужденным творить вне своей страны, долгие годы не слыша родной речи, — великое несчастье.
   Но с другой стороны, без свободы, поэзия тоже не может по-настоящему развиваться.
   Поэты-эмигранты, как «старшего» поколения, известные уже в России — К. Бальмонт, Зинаида Гиппиус, Вячеслав Иванов, Марина Цветаева, и «среднего», то есть начавшие писать и выпустившие первые свои книги до эмиграции, но уже за рубежом создавшие лучшие свои произведения — Владислав Ходасевич, Георгий Иванов, Ирина Одоевцева, Георгий Адамович и Николай Оцуп, наравне с поэтами «младшего поколения», то есть с начавшими писать уже в эмиграции, оказались за границей почти в одинаковых условиях.
   Нельзя сказать, чтобы внешние материальные условия в эмиграции, в которых пришлось жить, главным образом, представителям младшего поколения, были благоприятны.
   Кроме того, для всех поколений, отрыв от русской интеллигенции и учащейся молодежи — традиционных лучших читателей русских поэтов (за рубежом малочисленных) был очень тяжелым обстоятельством: поэтам, в значительной мере, пришлось «говорить в пустоте».
   Но возможность свободно выражать себя, не оглядываясь ни на какие директивы и партийные задания, искупала малочисленность аудитории.
   Младшее поколение покупало «право остаться поэтом» не дешево.
   Днем — рабочие на заводах, маляры, мойщики стекол, конторские служащие и шоферы — вечерами становились вновь интеллигентами, поэтами, — до следующего утра.
   Многие «молодые» поэтому, вероятно, не могли выявить полностью своего дарования и дали лишь небольшой процент того, что могли бы дать, но все же им удалось в «довоенный период» сказать свое слово.
   Пятьдесят лет (1920–1970 гг.) — целая эпоха в история русской эмиграции — и в истории русской литературы, — эпизод, который не останется незамеченным будущими историками нашей эпохи.
   Первая волна эмиграции — исход 1920 года, после окончания гражданской войны; вторая волна — бывшие военнопленные и другие «перемещенные лица», оставшиеся за рубежом после второй мировой войны, влилась в «первую» эмиграцию и ныне слилась с нею.
   Русская эмиграция так называемого «довоенного периода» (1920–1939 гг.) создала в первых числах двадцатых годов в Париже самый большой и богатый культурными силами центр русского рассеяния.
   Менее многочисленные и менее богатые культурными силами русские центры образовались в Чехословакии (Прага), в Югославии (Белград), в Германии (Берлин), в Латвии (Рига), в Эстонии (Таллин), в Северной Америке (Нью-Йорк, Сан-Франциско).
   Дальневосточные центры русской эмиграции в Китае, в силу своей удаленности от Европы и Северной Америки, не могли уча
   ствовать в общей жизни эмиграции на Западе, хотя там было много культурных и талантливых людей.
   В 1925-26 годах, помимо значительной части эмигрантской литературной молодежи, в Париже собрались почти все виднейшие писатели и поэты «старшего поколения», находившиеся в эмиграции, благодаря чему стала возможной преемственность, возникла органическая связь между дореволюционной поэзией конца «Серебряного века» и поэзией новых пореволюционных поколений, недавно прошедших, во время гражданской войны, через крушение не только материальных, но и многих духовных ценностей прежнего мира.
   Именно благодаря этой встрече поколений русский довоенный Париж мог сделаться столицей зарубежной литературы.
   С самого начала в эмиграции было немало скептиков, считавших невозможным какое-либо самостоятельное бытие, а тем паче — развитие литературы за границей, в эмиграции.
   «Оторванный от своего народа, от русской природы и быта, слыша вокруг себя повсюду чужую речь, эмигрант в лучшем случае может сохранить свой язык, но никогда не будет в состоянии состязаться с писателем или поэтом, находящимся на родной почве», — говорили они.
   «Единственная возможность для эмиграции — охранять прежние традиции; наша миссия состоит в том, чтобы впоследствии, когда изменятся обстоятельства, передать прежнюю культуру пореволюционным поколениям».
   В те годы футуризм и «левые» литературные течения царили в Советской России, гремел Маяковский, затмевавший даже Сергея Есенина, хозяйничали имажинисты и другие направления, вплоть до знаменитых «ничевоков», отрицавших в поэзии все— и смысл, и форму, и всякое подобие искусства, с которыми Андрею Белому, вернувшемуся в Советскую Россию, и Валерию Брюсову приходилось вести нелегкую борьбу.
   В эмиграции же, с самого начала, создалась другая атмосфера.
   Мужественная смерть Н. Гумилева, расстрелянного в 1921 году по делу о таганцевском заговоре, создала новый ореол вокруг возглавлявшегося им акмеизма.
   Гумилева начали превозносить не только как поэта, но и как политического борца, рыцаря без страха и упрека, а его стиль, заодно с общим акмеистическим стилем, стал как бы чертой, отделяющей «прекрасное прошлое нашей культуры» от «революционной свистопляски» и всяческого «безобразия», процветающего «там».
   В первые годы эмиграции оппозиция левым течениям в поэзии (как дореволюционным — футуризму, так и послереволюционным) являлась обязательной для зарубежных поэтических идеологов.
   «Хаосу» — формальной левизне, переходившей то и дело в заумь, порой — в открытое издевательство над языком, противопоставлялся «Космос» — неоклассицизм, связь с «Золотым веком» русской поэзии и, конечно, акмеистическая вещность и ясность.
   Владислав Ходасевич в «Тяжелой лире», вышедшей в 1923 году в Берлине, был первым, кто открыто выступил против «Хаоса»:
 
… И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу…
 
   «Жив Бог. Умен, а не заумен», — восклицает он в другом стихотворении из «Тяжелой лиры» и оканчивает его так:
 
… Заумно, может быть, поет
Лишь ангел, Богу предстоящий,
Да Бога не узревший скот
Мычит заумно и ревет.
А я—не ангел осиянный,
Не лютый змий, не глупый бык,
Люблю из рода в род мне данный
Мой человеческий язык…
 
   Это отталкивание от Хаоса стало первой отправной точкой идеологии большинства зарубежных поэтов.
   Немногочисленные последователи «левизны», среди которых на первом месте в эмиграции оказалась Марина Цветаева, вынуждены были идти против господствующего течения — и до сего дня остаются в меньшинстве.
   Марина Цветаева, как верно заметил Борис Зайцев, «эволюировала в обратном порядке».
   В то время как Пастернак шел от сложности к простоте, Цветаева все усложняла свою поэтику, шла веку наперекор, что и явилось причиной ее творческого одиночества в эмиграции.
 
… Так, наконец, усталая держаться
Сознаньем: долг и назначьем: драться
— Под свист глупца и мещанина смех —
Одна за всех — из всех — противу всех,
Стою и шлю, закаменев от взлету,
Свой громкий зов в небесные пустоты…
 
   («Роландов рог»)
   В Советской России, в послесталинские времена, «зов» Цветаевой был услышан молодыми поэтами, и она, вместе с Хлебниковым, Пастернаком и Маяковским, сейчас там — одна из наиболее влиятельных поэтов.
   Но в эмиграции в то время нужны были не «громкий зов», а «приглушенные голоса», не вихрь и буря, а тишина казалась тогда более убедительной для «человека тридцатых годов».
* * *
   В «Зеленой Лампе» (собраниях, устраиваемых периодически Д. Мережковским и Зинаидой Гиппиус) произошло характерное столкновение «старшего» поколения с «младшим».
   Молодой поэт Довид Кнут, в пылу спора заявил, что «отныне столицей русской литературы нужно считать не Москву, а Париж».
   Это заявление вызвало бурю негодования среди писателей старшего поколения и особенно среди представителей общественно-политических кругов, присутствовавших на собрании.
   Столицей русской литературы Париж, конечно, не стал, да и не мог стать, но сознание трагизма нашего положения в начале тридцатых годов явилось тем зерном, из которого выросло новое поэтическое мироощущение, — так называемая «парижская нота».
   Д. Мережковский был прав, указывая на возможность большого творчества в эмиграции — Данте, например, или Мицкевич.
   «Если поэты поймут, — говорил он, — всю глубину метафизики современности и сознательно станут глашатаями свободы, — такое творчество неминуемо возникнет».
   Вопреки Мережковскому, ни Данте, ни Мицкевича в эмиграции не нашлось, не возникло также никакой громкой, «ударяющей по сердцам» поэзии, революционной в политическом смысле.
   Голос эмигрантской Музы был приглушенным, поэты сознательно отстранялись от всякого рода декларативности, стремясь высказать свое «самое главное» в наиболее простых, но точных словах.
   Тревога о человеке и о том, чем ему жить духовно в послевоенном, невероятно усложнившемся, жестоком и своекорыстном мире, конфликт личности с коллективом, мечта о возможном братском отношении человека к человеку и, конечно, о любви, о возможности «встречи с Богом» — вот основные ноты тогдашней настроенности.
   «Новый трепет», «frisson nouveau», с которого начинается всякая настоящая поэзия, был почувствован зарубежными поэтами.
   Вопреки всем пессимистическим предсказаниям, в эмиграции оказалось возможным не только существование поэзии, но и ее развитие — возникновение мироощущения и стиля данной эпохи.
   В конце двадцатых годов, пройдя через увлечение акмеизмом. и неоклассицизмом, определив свое отрицательное отношение и к русским и к французским левым течениям, новая зарубежная поэзия остановилась как бы на распутье.
   Мироощущение В. Ходасевича, учителя многих молодых поэтов в то время, не отвечало уже тому, чего искали молодые.
   Ocтpo-взволнованная, полная иронии и отталкивания от низости и малости души современного человека поэзия Ходасевича все-таки «не насыщала».
   Не ирония, не осуждение, а наоборот, сочувствие, жалость, любовь к человеку соответствовали настроению молодых поэтов. Рамки «классической розы» Ходасевича, советы его не терять времени на обсуждение «всяческих метафизик», а лучше — «работать над формой и писать хорошие стихи» — тоже перестали удовлетворять их.
   Поэты хотели сказать свое собственное слово, выявить свое мироощущение, а не «повторять пройденное».
   В сущности, в эмигрантской поэзии происходил тот же самый процесс «смены поколений», какой неминуемо развился бы и в Советской России, если бы там не было взято на подозрение все относящееся к индивидуализму.
   Вопрос о человеке нового времени — не теоретическом, «созданном коммунизмом», а реально существующем во всем мире, лег во главу угла, стал темой для дискуссии, — а такая дискуссия могла происходить только за рубежом.
   Вот почему зарубежные поэты тридцатых годов должны были взять на себя нелегкую задачу — открыть новую страницу, начать новое поэтическое десятилетие.
   Начало тридцатых годов и совпало с возникновением и оформлением нового мироощущения.
   Воскресные собрания у Мережковских, «Литературные беседы» Георгия Адамовича сначала в журнале «Звено», затем — «четверговые подвалы» в «Последних Новостях», самой распространенной эмигрантской газете в Париже, собрания в редакции журнала «молодых» — «Числа» (редактором которого был Николай Оцуп) и выход в свет сборника стихов Георгия Иванова «Розы» — явились той средой, в которой зародилась «парижская нота».
   Было бы невозможно с точностью указать, какие именно разговоры Зинаиды Гиппиус с тем или иным из молодых поэтов, или какой общий разговор за воскресным чайным столом у Мережковских или какая статья Георгия Адамовича вдруг стали подобны катализирующему веществу — но катализация неожиданно произошла.
   «Парижская нота», как тоже неожиданно окрестил ее Борис Поплавский в одной из своих статей в «Числах», не стала школой в обычном значении этого слова, то есть объединением поэтов, имеющим определенную программу и общие формальные методы.
   Она начала звучать в сердцах, сделалась внутренней музыкой в душе каждого.
   Она ничего не утверждала в виде обычных деклараций, какие всегда делают новые течения, и, конечно, не являлась какой-то панацеей в представлении ее участников, могущей вывести поэзию «из тупика».
 
… И ничего не исправила,
Не помогла ничему,
Смутная чудная музыка,
Слышная только ему…
 
   сказал Георгий Иванов в «Розах» о Пушкине, но в сущности — о всякой поэзии, о каждом настоящем поэте.
   Сущность поэзии, как всякого подлинного искусства, трагична, предел ее вечно недостижим, берега ее усеяны обломками кораблей, потерпевших крушение.
   Зарубежную поэзию многие обвиняли в пессимизме. Но что такое пессимизм или оптимизм в поэзии? Тема ее, с самой глубокой древности (Вавилон, Египет, Индия, Персия, Эллада и т. д.) одна и та же: о любви, о жизни, о смерти, о Боге, о душе, о бессмертии и о победе над смертью.
   Тайна ее в том, что каждый истинный поэт неповторимо-лично переживает вечную тему поэзии в неповторимо личной «форме».
   Поэтому в поэзии нет «новизны», нет времени, но есть одна мера:
   поэзия.
 
… И черни, требующей новизны,
Он говорит: «Нет новизны. Есть мера,
А вы мне отвратительно-смешны,
Как варвар, критикующий Гомера!»
 
   (Георгий Иванов)
   Забота о формальной стороне поэзии, необходимость для поэта знать «анатомию стихотворения», являются важной стадией ученичества, подготовкой, но не самоцелью.
   Поклонение одной только форме, одному «как» без содержания, без «что», ересь.
   Сколько сил ушло на такие попытки разных «формистов», сколько поэтов сорвали на них свои голоса и как много времени ушло понапрасну в бесчисленных поэтических кружках и в России и за границей на обсуждение «гласных и согласных» или где и как поставить запятую — плохо понятая идея формы действительно часто превращалась в самоотрицание, а поэты — в ремесленников.
   Для всего периода «парижской ноты» чрезвычайно характерно единство мироощущения, соединенное с чрезвычайным разнообразием формальной манеры каждого из ее участников.
   Сопоставляя стихи различных авторов, видно, насколько они удалены друг от друга в смысле их стилистики и природы образа и насколько они близки друг к другу, как только мы обратим внимание на их мироощущение.
   Значительность «парижской ноты», соответствие ее с духом века держится на этой общности, на согласии друг другу противоположных.
   Только в условиях абсолютной свободы — внешней и внутренней — было возможно увидеть; современный мир и современного человека с такой трагической трезвостью.
   В одиночестве, в суровых условиях эмигрантской жизни, в которой каждый и духовно и материально был предоставлен исключительно своим силам, среди полного безразличия к нему и коллег, и чужих, может быть, именно в силу своей моральной и духовной совлеченности, новый человек, «Рыцарь бедный», герой тридцатых годов, приобрел большую зоркость и чувство меры.
   Условность и фальшь прежних благополучных формул и несостоятельность призрачно-значительных ответов на «проклятые вопросы» ему стали очевидны.
   В свете трезвого, поневоле ни к кому не обращенного, не ожидающего никаких одобрений и поэтому незаинтересованного сознания, люди тридцатых годов в какую-то минуту увидели тему о человеке не так, как ее видели до них, произвели отбор, отбросив то, что нашли не подлинным, возненавидели легкость ответов, а особенно «слова с большой буквы», которыми так щеголяли символисты.
   «Наше поколение, — писал я о человеке тридцатых годов в „Числах“ — следует, по слову поэта Юнга, назвать поколением „обнаженной совести“».
   Совесть тревожит, совесть заставляет проверять себя, совесть отбрасывает готовые формулы, казавшиеся раньше ответами.
   Потеряв способность легко утешать себя и успокаиваться на полуправде, сознавая, что настоящего ответа на все самые жгучие вопросы еще не найдено, человек тридцатых годов принужден мужественно принимать окружающую его тьму и безысходность, оставаться наедине с самим собою.
   Он мог бы задрапироваться в любые «словесные ткани», мог бы, не хуже своих предшественников, выбирать по своему вкусу «цвета и оттенки»,—но не хочет.
   Мне кажется, эта воля к отказу от внешнего блеска, сознательное обеднение, решимость, несмотря ни на что, выдерживать одиночество — самое значительное, что приобрело новое поколение и, надо надеяться, лучшая часть молодых поэтов и писателей устоит и не соблазнится легкой, дешевой удачей — литературной удачей «толпы ради».
* * *
   «Парижская нота» оборвалась с началом войны 1939 года, а после войны уже не возобновилась.
   Большинства из ее участников теперь нет в живых.
   Но имена наиболее видных поэтов «парижской ноты», сборники их стихотворений, а, главное, ряд статей и воспоминаний о ней, с изложением ее идеологии и мироощущения, перешли границу и сделались известны в Советской России,
   Мы имеем ряд известий об этом, а также знаем реакцию на нее многих молодых поэтов, не желающих останавливаться только на общепризнанных там образцах — Хлебникове, Маяковском, Пастернаке и Цветаевой.
   За границей же, в эмиграции, поэты, пришедшие из Советского Союза или из других «провинциальных» центров первой эмиграции — из Варшавы, Риги, Берлина, Белграда и Праги (последние еще до войны) — сначала подозрительно и даже враждебно отнеслись к «парижанам»: «Тема смерти! Упадочничество! Сосредоточенность исключительно на своих личных переживаниях!»
   В таком примитивном и поверхностном отношении к «парижской поэзии» были в конце сороковых годов виноваты некоторые журналисты и политики из среды прежней эмиграции, бросившиеся с распростертыми объятиями навстречу «людям оттуда».
   С самого начала эмиграции, многие из этой среды мечтали о «гражданкой поэзии», «музе гнева и печали», необходимой им для политической борьбы.
   Они ждали, когда же в эмиграции появятся поэты, способные разгромить в звучных ямбах и хореях их политических врагов?
   Иными словами, с самыми лучшими намерениями, но ничего в искусство не понимая, подобные деятели по существу стремились проделать с поэзией то же, что и большевики, то есть сделать ее служанкой политики, навязать ей задачу воспитывать читателя в нужном для них направлении.
   Давно уже недовольные «упадочничеством» (как им казалось) довоенной эмигрантской поэзии, свободу которой от их посягательств твердо отстаивали всегда представители всех поколений писателей и поэтов, все эти деятели после войны возложили свои надежды на «новых эмигрантов», в надежде на то, что они-то уж себя покажут!
   Понадобилось несколько лет, чтобы совместными усилиями и «прежних» и «новых» отстоять и в послевоенной эмиграции свободу творчества.
   Встретив со всех сторон должную отповедь, сторонники «социального заказа», навязываемого извне поэзии, смолкли.
   И тогда вдруг стало ясно всем, что миссия зарубежной поэзии является одним из тех свершений эмиграции, которыми она в будущем сможет оправдать себя.
   Не грубая пропаганда против пропаганды, не насилие над искусством ради свержения другого такого же насилия является высокой целью, но самое утверждение принципа свободы творчества, что и есть подлинная борьба с силами, это искусство порабощающими.
   Именно поэтому тираны всех времен и всех народов так ненавидели свободу слова.
   Страшна наша эпоха! Свобода, — казалось бы, — прописная истина, но для нас — вот уже второе пятидесятилетие, когда забвение прописей ведет к полной гибели.
   Гибели — мы уже достаточно видели; имена погибших — и «там» и «здесь», известны всем.
   Ближайшая задача — «восстание из праха» — обретение вновь человеческого лица — иначе темная стихия окончательно затмит все.
   Поэзия становится общим делом, важнейшим делом, а не просто «сочинением стишков»:
 
— У нас не спросят: вы грешили?
Нас спросят лишь: любили ль вы?
Не поднимая головы,
Мы скажем горько: — Да, увы,
Любили… как еще любили!
 
   (Анатолий Штейгер)
   К началу пятидесятых годов все подлинные поэты, — и «первой» и «новой» эмиграции слились в одну творческую семью и теперь противопоставлять «старых» и «новых» поэтов-эмигрантов было бы бесполезно.
   В дальнейшем оказалось, что и послевоенная эпоха не есть только эпоха охранения традиций— пусть самых лучших, но, подобно довоенной «парижской ноте», в новейшей поэзии наметилось новое мироощущение, новое поступательное движение, доказывающее, что поэзия в эмиграции по-прежнему жива.
   Я не берусь дать новому течению какое-нибудь название (название, «этикетка», всегда условно), и нужно еще некоторое время подождать, чтобы иметь Возможность точно формулировать мироощущение и формальные приемы этого нового направления.
   Но ряд самых видных поэтов прежней и новой эмиграции эти особенности уже выявил и с каждым годом их творчество углубляет и расширяет «новую ноту».
   Назовем ее условно «модернизмом», не ища пока лучшего названия.
   Это течение вышло из потребности обновить отношение и к тематике, и к стилистике, и к природе образа, обновить одновременно и слишком устойчивую, с точки зрения «модернистов», неоклассическую манеру, общепринятую в послевоенные первые годы, и слишком акмеистический подход к эпитетам и образам, а с другой стороны дать воображению свободно следовать за полетом ассоциаций.
   Характерно для нового течения то, что центр поисков заключается именно в стремлении к свободе фантазии и ассоциаций и менее всего оно склонно к ломке существующих метрических форм и к «зауми».
   Стихи таких поэтов написаны обычно общепринятыми размерами — ямбом, хореем, амфибрахием и т. д., и в этом отношении в них нет ничего революционного.
   Но революционность в их стиле, стремящимся сочетать ясность и понятность со сложной, своеобразной, совсем новой вязью ассоциаций и образов и с острым обращением к тем же «проклятым вопросам», как и в «парижской ноте», но только с большим эмоциональным напором, сближающимся иногда у некоторых с вызовом, бросаемым поэтом Современности как бы с трибуны, или даже с прямой дерзостью — нарочито вывернутой наизнанку общепринятой логикой.
   Здесь, конечно, не место производить анализ идеологии и формальных приемов нового течения.
   Говорю о нем тут лишь для того, чтобы подчеркнуть жизнеспособность зарубежной поэзии, дважды уже давшей доказательство, что она способна идти вперед, — а это ведь и есть самое главное.
   Следовало бы назвать имена хотя бы наиболее выдающихся поэтов «парижской ноты», а затем и современных, «модернистов» особенно, но называть имена означало бы говорить о творчестве каждого из них, что в таком кратком очерке невозможно.
   Свидетельством о жизни зарубежной поэзии — о ее стиле и миросозерцании являются, вопервых, продолжающие до сего дня выходить в различных издательствах книги отдельных поэтов — их за все время существования эмиграции накопились, вероятно, сотни экземпляров, если не тысячи.
   Многие из этих сборников, особенно в послевоенные годы, проникли и в Советскую Россию, где молодежь очень интересуется творчеством зарубежных поэтов.
   Доходят туда и отзывы о вышедших книгах, помещаемые в эмигрантских изданиях, таким образом можно сказать, что «зона невнимания», окружавшая поэтов в эмиграции в довоенное время, теперь прорвана и поэзия снова все больше и больше с каждым годом становится и «интересной» и «нужной».
   Кроме отдельных книг, в эмиграции вышло немало антологий и коллективных сборников зарубежных поэтов, в которых принимало участие всегда очень большое количество поэтов.
   Перечислю главнейшие: антология «Якорь», под редакцией Георгия Адамовича и М. Кантора, вышедшая в 1936 году в Париже.
   Сборник «Эстафета», под редакцией Ирины Яссен, В. Андреева и Ю. Терапиано, 1948 г. в Париже.
   «На Западе», антология, под редакцией Ю. П. Иваска, вышедшая в «Издательстве имени Чехова» в Нью-Йорке в 1953 году.
   В 1959 году в журнале «Грани» появились подобранные Ю. Терапиано «Избранные стихотворения зарубежных поэтов», а в 1960 году этот подбор вышел отдельным сборником, под названием «Муза диаспоры».
   В 1966 году, в «Издательстве Виктора Камкина» в Вашингтоне, вышел самый большой по размеру (560 стр.) и по количеству участников (около ста поэтов) сборник «Содружество. Из современной поэзии Русского Зарубежья», составленный Татьяной Фесенко. Необходимо упомянуть также издательство «Рифма» в Париже, созданное Ириной Яссен, выпустившее свыше пятидесяти сборников стихов отдельных поэтов, которым заведовали С. К. Маковский, а после его смерти С. Ю. Прегель.