Виктория Токарева
Ехал Грека

* * *

   Ночью мне приснился мой умерший отец. Он сказал странную фразу: «Отдай ботинки Петру».
   Я, наверное, спросил бы у него: «Почему?» Поинтересовался бы, с какой стати я должен отдать Петру свои новые английские ботинки, но в этот момент в мою дверь постучали. Негромкий настойчивый стук будто выманил меня из сна.
   Я открыл глаза, не соображая, утро сейчас или вечер, или глубокая ночь.
   — Вас к телефону, — объявила соседка Шурочка.
   Шурочка подходила к каждому телефонному звонку в надежде, что звонят ей, но ей никто не звонил. И каждый раз в её «Вас к телефону» я различал ещё один грамм подтаявшей надежды.
   — От меня ушла жена, — сказал в трубку Вячик.
   — А который час? — спросил я.
   — Восемь.
   — А когда она ушла?
   — Не знаю. Я проснулся, её нет. Позвони ей, пожалуйста, и скажи: «Галя, ты сломала Вячику крылья. Он сдался. Делай с ним что хочешь, он на все согласен. Только вернись». Запомнил?
   — Запомнил, — сказал я.
   — Повтори, — не поверил Вячик.
   — «Галя, ты сломала Вячику крылья. Он на все согласен. Только вернись».
   — Ты пропустил: «Он сдался, делай с ним что хочешь».
   — Это лишнее, — сказал я.
   — Почему?
   — «Делай с ним что хочешь» и «он на все согласен» одно и то же.
   — Да? Ну, ладно, — сказал Вячик. — Ты позвони ей, потом сразу мне.
   Вячик — руководитель нашего ансамбля. Он композитор. Творец. Первоисточник.
   Талантливые люди бывают двух видов:
   1. С чувством выхода — это творцы. Это Вячик.
   2. Без чувства выхода. Это я.
   Я слышу музыку, понимаю, но не могу выразить, и все остаётся в моей душе. Поэтому в моей душе бывает тесно и мутно.
   Я положил трубку и пошёл на кухню.
   Шурочка стояла над кастрюлей с супом и выжидала, когда на его поверхность всплывёт серая пена, чтобы тут же её выловить и выбросить.
   У Шурочки был тот тип внешности, которому идёт возраст. Сейчас она была молода, а потому незначительна.
   У Шурочки был муж-аспирант и сын — младший школьник. Все они жили в одной шестнадцатиметровой комнате и существовали посменно: когда отец писал диссертацию, мальчик носился по коридору, как дикий зверь в прериях. А когда он делал уроки, отец, в свою очередь, выходил в коридор, садился на сундуке возле телефона и просматривал периодику.
   Я поздоровался с Шурочкой и рассказал ей свой сон.
   — А отец тебя обнимал? — спросила она.
   — Не помню. А какое это имеет значение?
   Шурочка попробовала свой суп и некоторое время бессмысленно глядела в сторону, определяя, чего в нем не хватает.
   Зазвонил телефон.
   — Ну? — спросил Вячик.
   — Что «ну»?
   — Звонил?
   — Нет.
   — Понятно, — догадался Вячик.
   Я деликатно промолчал.
   — Она ещё хуже, чем ты о ней думаешь, — сказал Вячик. — Ты даже представить себе не можешь, что это за человек. Она успокоится только тогда, когда втопчет меня в землю… Ну ладно. Извини. Я сам позвоню.
   — И ты не звони, — попросил я.
   — Почему?
   — Ты себе цены не знаешь. Ты делаешь счастливее все человечество.
   — Да, — согласился Вячик. — Но меня может сделать счастливым только она одна.
   — Ну ладно, — сказал я после молчания. — Как там про крылья?
   — «Ты сломала Вячику крылья. Он сдался. Делай с ним что хочешь. Он на все согласен. Только вернись», — проговорил Вячик несокращенный вариант.
   Я положил трубку и набрал номер Гали.
   Там долго не снимали. Наверное, Галя стояла подбоченясь над трезвонящим телефоном и хихикала. Потом сняла трубку и произнесла с иностранным акцентом:
   — Хелло…у, — и при этом, должно быть, высокомерно посмотрела на себя в зеркало.
   — Вот бросит он тебя, куда денешься? — спросил я.
   — А кто это? — без иностранного акцента спросила Галя.
   — Спрашиваю я. Куда ты денешься, если Вячек действительно тебя бросит?
   Галя оробела. Наверное, ей показалось, что звонит кто-то важный из канцелярии Высшей Справедливости.
   — Куда все, туда и я, — ответила Галя.
   — Все работают. А ты работать не любишь.
   — Я буду петь.
   — Петь ты не умеешь.
   Гале действительно все равно, что петь и как петь: сидя, лёжа или стоя на руках вниз головой.
   Галя молчала, должно быть, раздумывала.
   — Но я больше не могу, — сказала она упавшим голосом.
   — Можешь.
   Я положил трубку и пошёл досматривать свой сон.
   За Галю и Вячика я был спокоен: сейчас они помирятся, потом опять поссорятся.
   Я лёг и закрыл глаза. Вернее, я лежал с открытыми глазами под опущенными веками.
   Сейчас начало десятого. Мика сидит у себя в лаборатории, смотрит, прищурившись, в микроскоп и жалеет себя.
   Я позвоню ей, она снимет трубку и отзовётся слабым, будто исплаканным голосом.
   — Ты чего? — спрошу я.
   — Я не спала, — скажет Мика и замолчит молчанием, исполненным достоинства.
   — И напрасно, — скажу я. — Ночью надо спать.
   Мы ходим вокруг до около, чтобы не говорить о главном. А главное в том, что мы не женимся.
   А не женимся мы потому, что я не могу никому принадлежать дольше чем полтора часа в сутки. Когда истекают эти полтора часа, во мне развивается что-то вроде мании нетерпения. Мне хочется вскочить и бежать, как в атаку.
   Мика — единственный человек, который меня не утомляет, потому что в ней идеально выдержаны пропорции ума и глупости. Я могу быть с ней три и даже четыре часа. Но ей нужны двадцать четыре часа, и ни секунды меньше. Она постоянно поругивает Вячика и как бы оттягивает меня от него, поскольку Вячик — мой друг. Она хочет, чтобы я принадлежал ей весь. И сейчас, сидя у себя в лаборатории, она бы разглядывала в микроскоп мой волос — каков он на срез: круглый или продолговатый…
   — Вас к телефону, — позвала Шурочка.
   Я знал, что это Мика. Когда я о ней думал, она это слышала, поскольку мысль материальна.
   — Ты билет взял? — спросила Мика.
   Она имела в виду билет на самолёт. Самолёт должен был переместить моё тело из Москвы на юг. Из весны в лето.
   — Взял, — сказал я.
   Мика молчала.
   С одной стороны, она беспокоилась о моем здоровье и хотела, чтобы я отдохнул, чтобы дольше был живым и дольше любил её. С другой стороны, я уезжал и оставлял её без себя на двадцать четыре дня, и целых двадцать четыре дня её жизнь не имела никакого смысла и была ей в тягость.
   Когда я уезжал на гастроли или в отпуск, Мика погружалась в стоячую глубину времени и существовала, как утопленница. Даже хуже, потому что утопленники ничего не чувствуют, а она страдала.
   Мика любила меня из года в год, — изо дня в день с неослабевающей силой, будто внутри у неё был мотор, вечный двигатель, перпетуум-мобиле, и с ним ничего не происходило.
   Сколько раз я ронял этот мотор, бил его, терял, но он не ржавел, не снашивался и не разбивался. Это было какое-то самозаряжающееся устройство.
   — Жаль, что ты не можешь взять отпуск, — сказал я.
   Мика не ответила. Жаль мне или нет — это не меняло дела. Я все равно уеду, а она все равно останется.
   — Мне грустно, — сказала Мика.
   — Нет, — ответил я. — Ты счастлива. Ты не понимаешь этого.
   Страдание — оборотная сторона любви и, значит, тоже входит в комплекс «счастье».
   Мика тянет ко мне руки, а её руки уходят в пустоту. Она зажимает меня в кулак, а я, как песок, просачиваюсь сквозь пальцы. И есть я, и нет меня.
   Я слышу сумятицу, которая происходит в ней, и мне хочется положить трубку.
   — Ну, пока! — говорю я.
   — Подожди! — вскрикивает Мика.
   Я почти чувствую, как она хватает меня за рукав. Но когда меня хватают, мне хочется вырваться и убежать.
   Я стою и изнываю от нетерпения.
   — Ну пока, — вдруг соглашается Мика. — Счастливого отдыха.
   Она не жалуется мне на меня, а отпускает и даже желает счастливого отдыха. Почему?
   Мне хочется тут же позвонить к ней в лабораторию и выяснить: все ли в порядке с вечным двигателем, не проржавел ли он от моего эгоизма.
   Я смотрю на телефон. И Мика тоже, должно быть, смотрит на телефон. Мы стоим с ней по разные концы города, как два барана на мостике горбатом, каждый со своей правдой.
   О, могущество мужчины, не идущего в руки!
   Телефон зазвонил.
   — Скажи мне что-нибудь человеческое, — попросила Мика.
   Я мгновенно успокоился. Так ведёт себя человек, проверяющий в кармане документы и деньги. Документы на месте, и он моментально о них забывает.
   — Я люблю тебя, — говорю я Мике, забывая о ней.
   Мика неестественно притихла.
   — Ты где? — спросил я.
   — Тут.
   — А почему ты молчишь?
   — Плачу.
   Может быть, её вечный двигатель заряжается слезами…
   В коридоре появился Шурочкин сын Пашка Самодеркин — человек семи лет.
   — Что такое грека? — спросил Пашка.
   — Какая грека? — не понял я.
   — Ехал грека через реку, — объяснил Пашка.
   — Это грек.
   — Тогда почему не «ехал грек через реку»?
   — Нескладно, — сказал я. — Тогда получится «ехал грек через рек».
   Пашка подумал, потом сказал:
   — Грека — это его жена. Он грек, а она грека.
   — Тогда было бы «ехала грека через реку».
   — А может, они наших падежей не знают. Это же греки.
   Я задумался: что возразить Пашке? Пашка тоже задумался, глядя куда-то в пространство.
   — Я должен равняться на Федора Фёдоровича Озмителя, — неожиданно, без всякого перехода сообщил он.
   — А кто это?
   — Герой-пограничник. Нас водили в Музей пограничных войск.
   — А как ты собираешься равняться? — поинтересовался я.
   Пашка посмотрел на меня. Потом скосил глаза в стену. Соображал.
   — Не знаю, — сказал он. — Нам ещё не объяснили…
   …До отправления самолёта оставалось сорок минут. Я стал в очередь и зарегистрировался.
   Мой багаж состоял из одного маленького чемодана на молнии. Сдавать его я не стал, чтобы потом не ждать получения.
   Когда я чего-то жду, я не могу при этом ни думать, ни читать. Я только жду, и ничего больше. Во мне накапливается кинетическая и потенциальная энергия, и мне хочется что-то совершить. Но совершить нечего. Я вынужден стоять со смирением воспитанного человека и при этом чувствовать себя, как нераскрытая консервная банка, которую поставили на мёдленный огонь.
   Я зарегистрировался и отошёл вместе с чемоданом.
   От аэропорта до Адлера — два часа самолётом. А до моего дома — два часа на общественном транспорте. Так что я могу считать себя на середине пути, но я ощущаю себя гораздо дальше, чем на середине.
   Я полностью отторгнут от своей комнаты в Петроверигском переулке, от инструментального ансамбля, от Микиной любви. Я свободен и ощущаю свою свободу непривычно, как человек, вышедший из тюремных ворот пять минут назад.
   Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж.
   Вот дверь с табличкой «Начальник аэропорта». За дверью, должно быть, сидит сорокалетний седеющий человек и думает: «Я выбился в начальники. Ну и что?»
   Вот и парикмахерская. Женский зал.
   А вот и парикмахерша, вернее, маникюрша. Она сидит особняком за маленьким столиком и смотрит в окно, как я во время репетиции. То ли скучает в ожидании клиента, а может, продумывает своё место в сфере обслуживания.
   Маникюрша похожа на царевну-лягушку в тот момент, когда она из лягушки уже превратилась в царевну. Очевидно, что она красавица царевна, но и заметно, что недавно была лягушкой. У неё чуть удлинённый рот и чуть выпученные глаза.
   Глаза у неё, как озера, в которых отражаются белые облака. Они очень светлые, просторные. Выражение лица такое, будто ей рассказали что-то интересное и просили больше никому не передавать.
   Царевна-лягушка посидела, потом поднялась и пошла куда-то в недра парикмахерской.
   Линия шеи и плеча у неё совершённая. Если бы она сутулилась, то линия была бы нарушена. Поэтому она ступала прямо и не просто шла, а несла свои линии и весёлую тайну своего лица.
   Царевна-лягушка вернулась с кувшином горячей воды и несколько раз посмотрела в мою сторону.
   — Что вы хотите? — спросила она.
   — Маникюр.
   — Садитесь, — пригласила она, не удивившись.
   Может быть, невозмутимость — это её юмор. А может быть, все знакомятся с ней подобным образом: не я один такой умный.
   Я вошёл и сел напротив.
   Она протянула мне раскрытую ладонь, и я вложил туда свою руку. Я дал ей лапу, как собака, и так же посмотрел в глаза. Она не приняла мой взгляд. Не взяла меня в собаки и не пошла в хозяйки. Холодно спросила:
   — Лаком будете покрывать?
   — Конечно.
   — Бесцветный?
   — А какой модно?
   — Красный. Как при нэпе.
   — Значит, красный.
   Я думал, она спросит: «Зачем вам крашеные ногти?» С этого вопроса началась бы наша беседа. Она началась бы сегодня, а окончилась лет через пятьдесят. Но царевналягушка ни о чем меня не спрашивала. Молча плеснула воду из кувшина в пластмассовую чашечку. Насыпала туда порошок, взбила пену. Потом с деловым видом сунула мою руку в горячую воду. Достала мизинец и стала состригать то, что казалось ей лишним.
   Мика сильна своей зависимостью от моей жизни. А эта сильна своей независимостью. Через десять минут поднимет на меня небесные глаза и скажет: «Вы свободны». И хоть ты тут умри.
   Из репродуктора доносилась песня про Стеньку Разина, как он плыл из-за острова на стрежень. Голос у певца был могучий, супермужской — должно быть, певец ассоциировал себя с самим Степаном Разиным.
   Царевна-лягушка перебирала в руках мои пальцы, склонив голову. Волосы у неё не тёмные и не светлые — серенькие, как перья у жаворонка. Кстати, я никогда не держал в руках жаворонка и не видел, какие у него перья.
   — Некрасиво персиянку топить, — сказал я.
   Царевна-лягушка отвлеклась от моего указательного пальца и подняла свои глаза под высокими бровями.
   — Почему некрасиво?
   — Ну, представьте себе: у неё папа — перс, князь. Она у него единственная дочка. Пришёл посторонний человек, увёл из родительского дома, посадил в лодку, набитую невоспитанными разбойниками. И вместо того чтобы защитить, взял и выкинул за борт. В набежавшую волну.
   — Глупости, — сказала царевна-лягушка. — Здесь дело не в персиянке, а в народно-освободительном движении. Общее дело должно быть выше личных интересов.
   — И вам её не жалко?
   — Так вообще вопрос не стоит.
   Она отвинтила крышку от тёмной бутылочки и макнула туда кисточку.
   Я ждал, что будет дальше.
   Царевна-лягушка виртуозно провела кисточкой по всем десяти моим пальцам. Ногти получились яркие, блестящие, как леденцы.
   Я сидел, протянув к ней руки с растопыренными пальцами, и в этот момент между нами проскочила искра-та самая, которая проскакивает между двумя грозовыми тучами, когда они близко подходят друг к другу. Та самая, от которой сверкает молния, гремит гром, на землю проливается дождь и из земли выбивается тонкий зелёный росток.
   — А зачем вам крашеные ногти? — дрогнувшим голосом спросила царёвна-лягушка.
   Мне захотелось протянуть руки ещё на десять сантиметров и положить их на совершённые линии шеи и плеча.
   — Ведь на Западе делают маникюр, — ответил я тоже дрогнувшим голосом.
   — На Западе и губы красят. Мы же с вами не на Западе.
   Я сглотнул, чтобы проглотить волнение. Отвёл глаза с её лица на свои повисшие в пространстве руки. Соскользнул глазами от ногтей к запястью. Застрял взглядом на часах.
   Если аэропорт работает по расписанию, то мой самолёт ушёл три минуты назад. А если здесь опаздывают так же, как и везде, если вдруг решили перед отлётом покрепче привернуть нужную гайку, то я успею.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента