Владимир Тучков Случай из частной практики
В общем, так. Врать не буду – сам я тут мало что выдумал. Разве что детали, поскольку рассказчик был сильно пьян и шептал мне на ухо исключительно голую фабулу, периодически вставляя в нее специальные термины, которые маркировали повествование, словно верстовые столбы голую степь, мысленно – поскольку была глухая ночь – проносившуюся за окном купе из Полтавы в Москву вместе с украинскими гастарбайтерами и базарным гэканьем и шоканьем. Рассказчик был психиатром и, следовательно, человеком, не склонным к художественным фантазиям. Поэтому эта история представляется мне значительно более достоверной, чем все рассказы, включенные в данную книгу, вместе взятые. Поскольку пьяный психиатр гораздо объективнее, чем трезвый автор любого романа, как бы он ни пытался утаить под покровом псевдодокументальности свою личину продавца слов.
Итак, они любили друг друга. Хоть после шумной и бестолковой свадьбы прошло уже два года. Любили нежно и страстно, словно познакомились лишь неделю назад, и каждый новый день сулил им восторг обоюдно- го узнавания. Словно колодец со сладостными тайнами был неисчерпаем, как Индийский океан. Сладость обладания, сладость дарения, сладость открывания, сладость уступок, сладость вариативности, сладость толерантности, сладость усталости от сладости… И даже сладость легких обид, которые дарованы для того, чтобы сжигать их огнем поцелуев, переплетением рук и ног и сладостными клятвами, медоточивыми…
Короче, они принадлежали к тому поколению, которое читает книги с монитора, а мобильники теряет чаще, чем зажигалки. К поколению, которому выпало жить вечно и не дано узнать, что такое старость. Да, да, таковы два главных свойства фэшн-поколения, которому принадлежит объективная реальность. Точнее – ее смоделированное ощущение.
А еще короче – о детях они пока не думали, и потому их счастье ничто не могло не то что омрачить, но даже и затуманить.
И вдруг на третьем году этих семейных субтропиков с ним, с молодым, любящим и любимым мужем, произошло невозможное. Ему приснилось, что он бьет жену. Сам бьет – не по принуждению, как это порой бывает, когда, скажем, эта вынужденная мера является условием либо сохранения собственной жизни или свободы, либо повышения зарплаты. Бьет с удовольствием, даже с упоением. И даже входит в раж – плач и мольбы его не только не останавливают, а лишь распаляют. Причем вся эта жуть происходит без всякого повода – как в спорте, на ринге, когда личные мотивы отсутствуют.
Утром ему было совсем скверно. Он был напуган. И, чтобы прогнать наваждение, предался столь страстному сексуальному безумию, словно это было у него впервые в жизни. А после этого пролил на жену столько нежности, что она почувствовала себя тринадцатилетней девочкой.
– Что это на тебя сегодня нашло? – спросила она, светясь солнечной сердцевиной сквозь тонкую кожицу, когда сели завтракать.
Отшутился. Поскольку понял, что тут должна быть такая глухая тайна, которую не смогут вышибить и десять пьяных милиционеров.
И все встало в колею прежнего счастья, несущегося адреналиновым вагончиком по закольцованной трассе американских горок.
Кстати, если бы три раза сон об избиении жены явился американцу, то тот непременно пошел бы к психоаналитику. Даже не пошел бы, а побежал сломя голову, спасая ее, свою драгоценную голову, от разрушительного воздействия бессознательного.
Но он пока еще не был совсем – взаправду – американцем. То есть он принадлежал к последнему поколению, которое наиболее приблизилось, словно Дедал к Солнцу, к американским стандартам, но не достигло их. И уже следующее поколение – поколение его неродившегося сына – постояв в похмельном раздумье, мрачно двинулось в сторону вечных русско-советских ценностей.
Короче, он, не будучи в полном смысле американцем, к психоаналитику не пошел. А ему и в третий раз приснилось, как он избивает жену. Уже совершенно зверски. Ногами, жадно улавливая гипертрофированными ноздрями запах крови. Вначале она сквозь рыдания спрашивала: «За что, милый?» Потом уже только стонала. В конце концов и стонать перестала, видимо, потеряв сознание. И лишь утреннее воронье карканье за окном удержало его от убийства, вернув на светлую сторону сознания.
И вновь он любил жену исступленно, вновь его послесоитийная нежность (что для мужчин в общем-то не характерно) омыла ее сладкими слезами ангелов. И вновь она ничего не поняла. И подумала, что это счастье никогда не закончится. И даже – чем больше его берешь, тем щедрее становится волшебный источник любви.
Тут, на этих самых словах психиатра, в моем сознании сверкнула побочная мысль: то же самое, видимо, думают и нефтяные магнаты по поводу волшебных свойств своих месторождений. Впрочем, ничего удивительного в появлении такой аллегории нет – психиатр был пьян, но и я ненамного трезвее.
Как уже было сказано, к психоаналитику он не пошел. Что, впрочем, в российских условиях было оправданно. Потому что был он не глуп и прекрасно понимал, что нереально найти настоящего специалиста в море шарлатанов и мошенников, которые хищными стаями захватывают самые модные и потому самые валютоемкие сферы профессиональной человеческой деятельности. Даже облегчить душу в разговоре с близким и чутким собеседником, что также является неплохой терапией, было невозможно. Жена, самое близкое ему существо, для этого явно не подходила. После такой беседы ее саму пришлось бы долго лечить. Офисные законы общения не допускали большой откровенности с сослуживцами, поскольку полученная ими приватная информация неминуемо была бы использована против тебя же самого в карьерных баталиях и интригах. Родители, погрязшие в прямо-таки каком-то подростковом эгоизме, граничащем с нарциссизмом, на роль внимательных слушателей никак не подходили.
Что же касается православной церкви, то тут он иллюзий не питал. Поскольку был трезв и рассудителен не по годам. Понимал – точнее, интуитивно ощущал, что постоянное возвышение обрядовой стороны церкви неизбежно наносит ущерб ее человеческой, задушевной составляющей, без чего религия обречена перенимать черты государственного бюрократизма. В связи с чем он не находил большой разницы между православным священником и председателем правления акционерного общества. Максимум, чего можно ожидать от столичного батюшки, так это формальных и не персонифицированных упреков в нечистоте помыслов, в греховности и гордыне, которые следует искоренять при помощи искренней молитвы.
Да и не созрел он пока еще, чтобы прийти в храм. Скажем, подъезжает он на своем порше и паркуется рядом с трехсотым мерседесом батюшки. Бред, нелепость! Что может быть общего у столь разных людей?
Короче, он решил справиться с этим наваждением самостоятельно. Следуя заповеди о здоровом духе, обитающем в здоровом теле, занялся фитнесом и плаванием. Разумеется, вдвоем с женой, в которой по-прежнему души не чаял. Вскоре тело поздоровело. Однако здоровый дух не достиг мрачных подвалов подсознания.
По-прежнему один-два раза в неделю он зверски избивал жену. И с той же периодичностью компенсировал нанесенные ей во сне увечья вспышками экстремальной чувственности. Жена была на вершине счастья, с чисто женским горделивым тщеславием озирая подруг, где-то там далеко внизу, у подножья вершины, влачащих нескладывающиеся судьбы.
Он крепко задумался. А задумавшись, пришел к тому, что, вероятно, ему не дает спокойно спать реликтовая агрессия, присущая первобытным самцам, которая ищет выхода таким чудовищным способом. И что ей необходимо дать выход, очиститься от ее утробных залежей. Вывод, надо сказать, весьма своеобразный, от такого рода сублимации классики психоанализа, несомненно, пришли бы в ужас.
И он купил нож. Настоящий нож.
– Это такой с желобком для стекания крови? – перебил я рассказчика. – Да, – ответил он, – с желобком.
– Такие, помнится, при советской власти продавали тем, у кого был охотничий билет. Как сейчас помню, семь пятьдесят стоил.
– Я как-то не очень насчет того времени, – признался рассказчик. И выпил еще грамм пятьдесят.
Купив нож, он осознал, что должен кого-нибудь им убить. Для самоочищения. И что это будет, строго говоря, не совсем убийство, а жертвоприношение. Этот человек будет принесен в жертву их любви. Их уникальной и прекрасной любви, которая выпадает, может быть, раз в столетие. А то и реже. Как, скажем, после рождения Рокфеллера прошло лет сто пятьдесят, а то и больше, и лишь после этого родился Билл Гейтс. И этот человек, которого он принесет в жертву, будет абсолютно никчемным человеком. А то и вредоносным, отравляющим жизнь, словно прохудившаяся бочка с ядохимикатами. И он поехал с ножом на Киевский вокзал. Ночью, потому что ночь – это время, когда в нем, в спящем, просыпается реликтовая агрессия.
В скверике нашел спящего бомжа.
Поблизости никого не было.
На проплывавшем вдалеке теплоходике долбила музыка.
Было душно.
Он наклонился к бомжу, чтобы рассмотреть лицо. Но лицо было упрятано отчасти в подмышку, отчасти в кудлатость.
Жутко разило чем-то запредельно мерзким, удушающим. Чем-то таким, что мог приготовить лишь парфюмер Гринуй.
Выпрямился и отступил на три шага, чтобы отдышаться.
Стал думать.
Куда?
В шею?
В сердце? Но где оно, с какой стороны?
Спереди не получится. Неудобно лежит.
А сзади, вдруг попадешь в лопатку.
Не ощупывать же. Хоть и спит мертвецки, но мерзко и подумать о прикосновении.
Или все же в шею? Перерезать горло – и будет только хрип негромкий. Он это знал, он это видел в детстве, в фильмах про итальянцев.
Решил все же в спину. Для чего нащупал своей левой рукой свою левую лопатку и определил, что она заканчивается на уровне середины расстояния от плеча до локтя.
Нет, это не годилось, поскольку бомж закинул руку на голову.
Промерил ножом. От плеча до нижней кромки лопатки полтора лезвия.
Но вдруг бомж длиннее?
Не ложиться же рядом, чтобы сравнить рост.
Выругался.
И решил действовать. Потому что дальше тянуть было нельзя. Решимость была не безграничной, а лимитированной, словно пятибаксовая билайновая карточка.
Подошел. И наклонился, примеряясь.
И тут его вырвало. Жестоко. Прямо на бомжа.
Однако отступаться было нельзя. Потому что он был ответственен не только за свое будущее, но и за будущее самого дорогого для себя человека. Нужна была новая жертва. Не кусок дерьма, а что-нибудь более подходящее. И, естественно, она должна быть ему по силам. Он почему-то в этот момент думал о физических силах, а не о нравственных. Словно солдат, за которого все нравственные проблемы уже решил министр обороны, командир дивизии и пьяный для куража взводный. Он сел в свой порш и начал кружить по уснувшим переулкам и глухим улочкам, выискивая сам не зная что. Или кого. В Басманном переулке перед ним замаячила синусоидально бредущая – от тротуара до тротуара – мужская фигура.
Можно было разогнаться и раздавить его, словно гусеницу…
– Гусеницу давит асфальтировочный каток, – зачем-то попытался я поправить рассказчика. – А машина на скорости подбрасывает человека в воздух, как бабочку с легкими крыльями. – Сказал и тут же понял, что я ненамного трезвее психиатра. Он дико посмотрел на меня и продолжил.
Машиной не годилось. Надо было как следует рассмотреть жертву, почувствовать ее и уловить всеми фибрами жадной души ее предсмертный ужас. Аккуратно объехал. Остановился. Стал ждать…
Это был немолодой уже человек лет сорока пяти. С некрасивой плешью, свешивающимся на ремень животом и лицом то ли от жизни, то ли от алкоголя похожим на откопанную в чулане предвоенную детскую игрушку. Человек – а это именно был человек, его сразу же пронзила эта острая мысль – шел навстречу и плакал. Плакал и все время повторял: «За что, ну за что же они, суки?»
И это еще бы ничего. Это было еще поправимо. Но, когда тот подошел совсем близко – на два взмаха ножа – он заглянул ему не то что в лицо, но прямо в глаза.
Развернулся и потерянно побрел к машине.
Нет, он не поплыл с этого момента по течению, опустив весла. Он начал почитывать специальную литературу. Почитывать и анализировать. Анализировать и углубляться. Углубляться и биться головой о толстый лед своих сновидений, которые становились чем дальше, тем страшнее и исступленнее. Да, именно головой о лед. Потому что медицина – такая штука, что хирург, может быть, и сможет, глядя в зеркало, как во время бритья, вырезать себе гланды, но психиатр не способен самостоятельно починить свою голову. А ведь он был даже не психиатром, а всего лишь дилетантом. Поэтому хоть он и махал усиленно веслами, но лодка продолжала плыть по течению. То есть так, как было угодно неодушевленной реке, а не самоуверенному читателю специальной литературы.
Два-три раза в неделю он продолжал во сне убивать жену. У коварного подсознания для этого было множество всяческих атрибутов и сюжетных ходов. Он убивал ее бульдозером. Убивал булыжником. Убивал бензопилой. Убивал вилкой. Убивал топором. Веревкой. Лопатой. Электрическим током. Водой. Газовым баллоном. Самурайским мечом. Телевизором. Бультерьером. Строительным отвесом… А когда у него под рукой не оказалось ничего подходящего, он поднял в воздух стратегический бомбардировщик и сбросил на город термоядерную бомбу. Потому что в том городе жила она, которую необходимо было уничтожить, словно речь шла об обязательном условии спасения человечества…
Но он держался молодцом. Жена не могла даже заподозрить, какой мрачной бездной дышит по ночам его душа. Нет, конечно, не душа: какую жуть выволакивают из подсознания его нейронные сети. Какую мезозойскую жуть!
Но чем кошмарнее становились его ночи, тем сильнее он любил днем жену. И при этом прекрасно понимал, что силы его не безграничны. Что когда-нибудь он сломается и совершит нечто ужасное и непоправимое. Ну, или не совершит, а просто-напросто перегорит, как электрическая лампочка. И весь мир – весь их прекрасный общий мир, в котором круглый год порхают бабочки нежности, а соловьи поют, словно поставленные на бесконечный replay, – погрузится во мрак душевного небытия…
– Ну а что же вы хотите? – вновь перебил я пьяного психиатра. – Такова уж участь двух прекрасных цветков, изолировавших себя от внешнего мира. Ведь, как вы сказали, для них даже родителей как бы не существовало, а все прочие воспринимались как конкурентная угроза. Обратите внимание, ведь два цветка – это кладбищенский символ… Но психиатр внимания не обратил. И выпив еще пятьдесят граммов, расплескав при этом половину, продолжил свое повествование.
Все шло к тому самому сну. И этот сон был ему явлен.
Ему снилось, что он спит с открытыми глазами. И видит, как в лунных лучах входит жена. В ночной рубашке, со струящимися по плечам волосами (какими он их знал лишь по старым фотографиям). Входит тихая и нежная.
Встает на колени перед кроватью, берет его за руку и тревожно смотрит в его открытые спящие глаза.
– Что ты? – спрашивает он. И вдруг понимает, что в нем нет даже и капли агрессии, а лишь любовь и скрипка предчувствия непоправимого.
– Тихо, тихо, – сказала она чуть слышно. И положила ладонь на лоб. – Слушай и не перебивай меня. Это очень важно. Я знаю твои сны. Знаю, как это тебе тяжело носить в себе. Но ты не знаешь моих. Они почти такие же. С той лишь разницей, что я этого сама страстно хочу. Чтобы ты истязал меня. Чтобы убил в конце концов. Но у тебя этого не получается. То – не я. Там, в твоих снах, не я, а совсем другая, которая каждую ночь крадет мою внешность, мой голос и мой взгляд. И их, которые крадут, много, очень много. И тебе никогда с ними со всеми не справиться. Никогда!
Но сейчас выпал редкий случай. Сейчас у нас с тобой общий сон. Если ты меня сейчас, здесь, убьешь, то там, за пределами сна, мы освободимся от наваждения. И наше счастье будет прежним – чистым и незамутненным, словно выдох нашего нерожденного первенца. Убей меня, милый, убей во имя нашей любви!
И она легла рядом с ним. На спину. И стала ждать, понимая, что он все сделает правильно.
– Ага, все понятно. Как Мышкин, одетый в рогожу, после Февральской революции и литра «Гжелки», – ляпнул я. И тут же понял, что больше пить не стоит.
Он встал и, изнемогая от нежности, связал ей за спиной руки. Галстуком. Тем самым, в котором женился. Связал ноги. Лег сверху и излил в поцелуе все, что было в нем прекрасного и что по праву принадлежало именно ей и никому больше.
И сжал пальцами такое знакомое и родное горло.
Когда он проснулся, то она была уже холодной.
Вызванных милиционеров он ждал, как посланцев небесных. Лишь бы не быть с ней наедине. Сидел на полу у открытой входной двери и маниакально вслушивался в урчание лифтового мотора и постукивание тромбозной кабины в шахте.
Вызванные милиционеры были прямо-таки счастливы от открывшейся им картины. Свежий труп, пахнущий дорогим вечерним лосьоном, покоится в постели. Преступник рвет на себе волосы и исступленно требует, чтобы его поскорее увезли в тюрьму. Не надо ползать по-пластунски, выискивая под мебелью окурки с характерным прикусом, не надо сливать в мензурки остатки вина, не надо выколачивать показания. Вообще ничего не надо – бери и сажай тепленького на скамью подсудимых.
В камере всем своим видом и особенно беспрерывным и горячечным изложением тех ночных событий он сильно переполошил публику. Видавшие виды рецидивисты сразу же поняли, что у них лишь два способа обеспечения собственной безопасности: либо сразу же его придушить, либо спать по очереди, чтобы кто-нибудь постоянно наблюдал за изменениями его настроений и смог бы пресечь назревающую угрозу жизни и здоровью сокамерников.
Через пять дней его вызвал следователь. Следователь встал из-за стола, пожал ему руку и сказал, что он свободен. Потому что медэкспертиза показала, что его жена умерла не насильственной смертью. Во сне у нее внезапно остановилось сердце. Что хоть и чрезвычайно редко, но порой бывает с абсолютно здоровыми людьми. Он совершенно ничего не понял. И следователю пришлось объяснять еще раз, что к нему больше нет никаких вопросов, что он чист перед законом и что прямо сейчас может идти на все четыре стороны.
– Но ведь это же я ее убил, – тихо, но настойчиво сказал он. – Я должен понести заслуженное наказание. Потому что я убийца.
И начал объяснять следователю, что убить можно, не прилагая никаких физических усилий. Даже не дотронувшись до жертвы и мизинцем. Одной лишь психической энергией, свойства которой еще практически не изучены. И если следователь очень постарается, то сможет подыскать подходящую статью. Скажем, доведение до самоубийства. Или еще что-нибудь. А уж он ему, следователю, хорошо заплатит, нет, даже квартиру на него оформит. Потому что ему надо в тюрьму. Очень надо. Потому что он читал у Достоевского, что в тюрьме человек никогда не остается наедине с собой. А ему никак нельзя оставаться, потому что…
Через десять минут следователь дико орал на него, отчасти от нервов, отчасти от надежды при помощи грубого слова привести этого ненормального в чувство.
Еще через пять минут оправданный убийца уже плакал, умолял, пытался встать на колени, но следователь, молодой еще следователь, пока еще не оскотинившийся на своей жуткой ассенизаторской работе, все время поднимал его. Все поднимал и поднимал, что со стороны было похоже на классическую борьбу.
Потом его все же выпихнули.
На этом самом месте психиатр вдруг отстранился и посмотрел на меня совершенно диким взглядом. Словно два с лишним часа рассказывал эту историю не попутчику, а проводнику в преисподнюю. Стало слышно, как вагон постукивает какой-то расшатавшейся деталью.
Потом психиатр налил в стакан столько, сколько в него влезло, и, не допив половины налитого, рухнул головой на столик.
Репродуктор, внезапно проснувшись, отчетливо произнес: «Аэропорт имени Де Голя закрыт в связи с забастовкой авиадиспетчеров».
И тоже отрубился.
Утром мой собеседник был, что называется, застегнут на все пуговицы. На предложение поправить здоровье при помощи фляжки с коньяком, находившейся на боевом дежурстве на дне моего чемодана из фибровой кожи, не то что не отозвался, а надменно промолчал, глядя в бессмысленный степной простор. «Э-э-э! – подумал я. – Да ты, батенька, давеча уж не о самом ли себе так страшно шептал мне на ухо?»
Но произнести вслух свою догадку я не решился. Это было бы чрезмерно бестактно.
Итак, они любили друг друга. Хоть после шумной и бестолковой свадьбы прошло уже два года. Любили нежно и страстно, словно познакомились лишь неделю назад, и каждый новый день сулил им восторг обоюдно- го узнавания. Словно колодец со сладостными тайнами был неисчерпаем, как Индийский океан. Сладость обладания, сладость дарения, сладость открывания, сладость уступок, сладость вариативности, сладость толерантности, сладость усталости от сладости… И даже сладость легких обид, которые дарованы для того, чтобы сжигать их огнем поцелуев, переплетением рук и ног и сладостными клятвами, медоточивыми…
Короче, они принадлежали к тому поколению, которое читает книги с монитора, а мобильники теряет чаще, чем зажигалки. К поколению, которому выпало жить вечно и не дано узнать, что такое старость. Да, да, таковы два главных свойства фэшн-поколения, которому принадлежит объективная реальность. Точнее – ее смоделированное ощущение.
А еще короче – о детях они пока не думали, и потому их счастье ничто не могло не то что омрачить, но даже и затуманить.
И вдруг на третьем году этих семейных субтропиков с ним, с молодым, любящим и любимым мужем, произошло невозможное. Ему приснилось, что он бьет жену. Сам бьет – не по принуждению, как это порой бывает, когда, скажем, эта вынужденная мера является условием либо сохранения собственной жизни или свободы, либо повышения зарплаты. Бьет с удовольствием, даже с упоением. И даже входит в раж – плач и мольбы его не только не останавливают, а лишь распаляют. Причем вся эта жуть происходит без всякого повода – как в спорте, на ринге, когда личные мотивы отсутствуют.
Утром ему было совсем скверно. Он был напуган. И, чтобы прогнать наваждение, предался столь страстному сексуальному безумию, словно это было у него впервые в жизни. А после этого пролил на жену столько нежности, что она почувствовала себя тринадцатилетней девочкой.
– Что это на тебя сегодня нашло? – спросила она, светясь солнечной сердцевиной сквозь тонкую кожицу, когда сели завтракать.
Отшутился. Поскольку понял, что тут должна быть такая глухая тайна, которую не смогут вышибить и десять пьяных милиционеров.
И все встало в колею прежнего счастья, несущегося адреналиновым вагончиком по закольцованной трассе американских горок.
Кстати, если бы три раза сон об избиении жены явился американцу, то тот непременно пошел бы к психоаналитику. Даже не пошел бы, а побежал сломя голову, спасая ее, свою драгоценную голову, от разрушительного воздействия бессознательного.
Но он пока еще не был совсем – взаправду – американцем. То есть он принадлежал к последнему поколению, которое наиболее приблизилось, словно Дедал к Солнцу, к американским стандартам, но не достигло их. И уже следующее поколение – поколение его неродившегося сына – постояв в похмельном раздумье, мрачно двинулось в сторону вечных русско-советских ценностей.
Короче, он, не будучи в полном смысле американцем, к психоаналитику не пошел. А ему и в третий раз приснилось, как он избивает жену. Уже совершенно зверски. Ногами, жадно улавливая гипертрофированными ноздрями запах крови. Вначале она сквозь рыдания спрашивала: «За что, милый?» Потом уже только стонала. В конце концов и стонать перестала, видимо, потеряв сознание. И лишь утреннее воронье карканье за окном удержало его от убийства, вернув на светлую сторону сознания.
И вновь он любил жену исступленно, вновь его послесоитийная нежность (что для мужчин в общем-то не характерно) омыла ее сладкими слезами ангелов. И вновь она ничего не поняла. И подумала, что это счастье никогда не закончится. И даже – чем больше его берешь, тем щедрее становится волшебный источник любви.
Тут, на этих самых словах психиатра, в моем сознании сверкнула побочная мысль: то же самое, видимо, думают и нефтяные магнаты по поводу волшебных свойств своих месторождений. Впрочем, ничего удивительного в появлении такой аллегории нет – психиатр был пьян, но и я ненамного трезвее.
Как уже было сказано, к психоаналитику он не пошел. Что, впрочем, в российских условиях было оправданно. Потому что был он не глуп и прекрасно понимал, что нереально найти настоящего специалиста в море шарлатанов и мошенников, которые хищными стаями захватывают самые модные и потому самые валютоемкие сферы профессиональной человеческой деятельности. Даже облегчить душу в разговоре с близким и чутким собеседником, что также является неплохой терапией, было невозможно. Жена, самое близкое ему существо, для этого явно не подходила. После такой беседы ее саму пришлось бы долго лечить. Офисные законы общения не допускали большой откровенности с сослуживцами, поскольку полученная ими приватная информация неминуемо была бы использована против тебя же самого в карьерных баталиях и интригах. Родители, погрязшие в прямо-таки каком-то подростковом эгоизме, граничащем с нарциссизмом, на роль внимательных слушателей никак не подходили.
Что же касается православной церкви, то тут он иллюзий не питал. Поскольку был трезв и рассудителен не по годам. Понимал – точнее, интуитивно ощущал, что постоянное возвышение обрядовой стороны церкви неизбежно наносит ущерб ее человеческой, задушевной составляющей, без чего религия обречена перенимать черты государственного бюрократизма. В связи с чем он не находил большой разницы между православным священником и председателем правления акционерного общества. Максимум, чего можно ожидать от столичного батюшки, так это формальных и не персонифицированных упреков в нечистоте помыслов, в греховности и гордыне, которые следует искоренять при помощи искренней молитвы.
Да и не созрел он пока еще, чтобы прийти в храм. Скажем, подъезжает он на своем порше и паркуется рядом с трехсотым мерседесом батюшки. Бред, нелепость! Что может быть общего у столь разных людей?
Короче, он решил справиться с этим наваждением самостоятельно. Следуя заповеди о здоровом духе, обитающем в здоровом теле, занялся фитнесом и плаванием. Разумеется, вдвоем с женой, в которой по-прежнему души не чаял. Вскоре тело поздоровело. Однако здоровый дух не достиг мрачных подвалов подсознания.
По-прежнему один-два раза в неделю он зверски избивал жену. И с той же периодичностью компенсировал нанесенные ей во сне увечья вспышками экстремальной чувственности. Жена была на вершине счастья, с чисто женским горделивым тщеславием озирая подруг, где-то там далеко внизу, у подножья вершины, влачащих нескладывающиеся судьбы.
Он крепко задумался. А задумавшись, пришел к тому, что, вероятно, ему не дает спокойно спать реликтовая агрессия, присущая первобытным самцам, которая ищет выхода таким чудовищным способом. И что ей необходимо дать выход, очиститься от ее утробных залежей. Вывод, надо сказать, весьма своеобразный, от такого рода сублимации классики психоанализа, несомненно, пришли бы в ужас.
И он купил нож. Настоящий нож.
– Это такой с желобком для стекания крови? – перебил я рассказчика. – Да, – ответил он, – с желобком.
– Такие, помнится, при советской власти продавали тем, у кого был охотничий билет. Как сейчас помню, семь пятьдесят стоил.
– Я как-то не очень насчет того времени, – признался рассказчик. И выпил еще грамм пятьдесят.
Купив нож, он осознал, что должен кого-нибудь им убить. Для самоочищения. И что это будет, строго говоря, не совсем убийство, а жертвоприношение. Этот человек будет принесен в жертву их любви. Их уникальной и прекрасной любви, которая выпадает, может быть, раз в столетие. А то и реже. Как, скажем, после рождения Рокфеллера прошло лет сто пятьдесят, а то и больше, и лишь после этого родился Билл Гейтс. И этот человек, которого он принесет в жертву, будет абсолютно никчемным человеком. А то и вредоносным, отравляющим жизнь, словно прохудившаяся бочка с ядохимикатами. И он поехал с ножом на Киевский вокзал. Ночью, потому что ночь – это время, когда в нем, в спящем, просыпается реликтовая агрессия.
В скверике нашел спящего бомжа.
Поблизости никого не было.
На проплывавшем вдалеке теплоходике долбила музыка.
Было душно.
Он наклонился к бомжу, чтобы рассмотреть лицо. Но лицо было упрятано отчасти в подмышку, отчасти в кудлатость.
Жутко разило чем-то запредельно мерзким, удушающим. Чем-то таким, что мог приготовить лишь парфюмер Гринуй.
Выпрямился и отступил на три шага, чтобы отдышаться.
Стал думать.
Куда?
В шею?
В сердце? Но где оно, с какой стороны?
Спереди не получится. Неудобно лежит.
А сзади, вдруг попадешь в лопатку.
Не ощупывать же. Хоть и спит мертвецки, но мерзко и подумать о прикосновении.
Или все же в шею? Перерезать горло – и будет только хрип негромкий. Он это знал, он это видел в детстве, в фильмах про итальянцев.
Решил все же в спину. Для чего нащупал своей левой рукой свою левую лопатку и определил, что она заканчивается на уровне середины расстояния от плеча до локтя.
Нет, это не годилось, поскольку бомж закинул руку на голову.
Промерил ножом. От плеча до нижней кромки лопатки полтора лезвия.
Но вдруг бомж длиннее?
Не ложиться же рядом, чтобы сравнить рост.
Выругался.
И решил действовать. Потому что дальше тянуть было нельзя. Решимость была не безграничной, а лимитированной, словно пятибаксовая билайновая карточка.
Подошел. И наклонился, примеряясь.
И тут его вырвало. Жестоко. Прямо на бомжа.
Однако отступаться было нельзя. Потому что он был ответственен не только за свое будущее, но и за будущее самого дорогого для себя человека. Нужна была новая жертва. Не кусок дерьма, а что-нибудь более подходящее. И, естественно, она должна быть ему по силам. Он почему-то в этот момент думал о физических силах, а не о нравственных. Словно солдат, за которого все нравственные проблемы уже решил министр обороны, командир дивизии и пьяный для куража взводный. Он сел в свой порш и начал кружить по уснувшим переулкам и глухим улочкам, выискивая сам не зная что. Или кого. В Басманном переулке перед ним замаячила синусоидально бредущая – от тротуара до тротуара – мужская фигура.
Можно было разогнаться и раздавить его, словно гусеницу…
– Гусеницу давит асфальтировочный каток, – зачем-то попытался я поправить рассказчика. – А машина на скорости подбрасывает человека в воздух, как бабочку с легкими крыльями. – Сказал и тут же понял, что я ненамного трезвее психиатра. Он дико посмотрел на меня и продолжил.
Машиной не годилось. Надо было как следует рассмотреть жертву, почувствовать ее и уловить всеми фибрами жадной души ее предсмертный ужас. Аккуратно объехал. Остановился. Стал ждать…
Это был немолодой уже человек лет сорока пяти. С некрасивой плешью, свешивающимся на ремень животом и лицом то ли от жизни, то ли от алкоголя похожим на откопанную в чулане предвоенную детскую игрушку. Человек – а это именно был человек, его сразу же пронзила эта острая мысль – шел навстречу и плакал. Плакал и все время повторял: «За что, ну за что же они, суки?»
И это еще бы ничего. Это было еще поправимо. Но, когда тот подошел совсем близко – на два взмаха ножа – он заглянул ему не то что в лицо, но прямо в глаза.
Развернулся и потерянно побрел к машине.
Нет, он не поплыл с этого момента по течению, опустив весла. Он начал почитывать специальную литературу. Почитывать и анализировать. Анализировать и углубляться. Углубляться и биться головой о толстый лед своих сновидений, которые становились чем дальше, тем страшнее и исступленнее. Да, именно головой о лед. Потому что медицина – такая штука, что хирург, может быть, и сможет, глядя в зеркало, как во время бритья, вырезать себе гланды, но психиатр не способен самостоятельно починить свою голову. А ведь он был даже не психиатром, а всего лишь дилетантом. Поэтому хоть он и махал усиленно веслами, но лодка продолжала плыть по течению. То есть так, как было угодно неодушевленной реке, а не самоуверенному читателю специальной литературы.
Два-три раза в неделю он продолжал во сне убивать жену. У коварного подсознания для этого было множество всяческих атрибутов и сюжетных ходов. Он убивал ее бульдозером. Убивал булыжником. Убивал бензопилой. Убивал вилкой. Убивал топором. Веревкой. Лопатой. Электрическим током. Водой. Газовым баллоном. Самурайским мечом. Телевизором. Бультерьером. Строительным отвесом… А когда у него под рукой не оказалось ничего подходящего, он поднял в воздух стратегический бомбардировщик и сбросил на город термоядерную бомбу. Потому что в том городе жила она, которую необходимо было уничтожить, словно речь шла об обязательном условии спасения человечества…
Но он держался молодцом. Жена не могла даже заподозрить, какой мрачной бездной дышит по ночам его душа. Нет, конечно, не душа: какую жуть выволакивают из подсознания его нейронные сети. Какую мезозойскую жуть!
Но чем кошмарнее становились его ночи, тем сильнее он любил днем жену. И при этом прекрасно понимал, что силы его не безграничны. Что когда-нибудь он сломается и совершит нечто ужасное и непоправимое. Ну, или не совершит, а просто-напросто перегорит, как электрическая лампочка. И весь мир – весь их прекрасный общий мир, в котором круглый год порхают бабочки нежности, а соловьи поют, словно поставленные на бесконечный replay, – погрузится во мрак душевного небытия…
– Ну а что же вы хотите? – вновь перебил я пьяного психиатра. – Такова уж участь двух прекрасных цветков, изолировавших себя от внешнего мира. Ведь, как вы сказали, для них даже родителей как бы не существовало, а все прочие воспринимались как конкурентная угроза. Обратите внимание, ведь два цветка – это кладбищенский символ… Но психиатр внимания не обратил. И выпив еще пятьдесят граммов, расплескав при этом половину, продолжил свое повествование.
Все шло к тому самому сну. И этот сон был ему явлен.
Ему снилось, что он спит с открытыми глазами. И видит, как в лунных лучах входит жена. В ночной рубашке, со струящимися по плечам волосами (какими он их знал лишь по старым фотографиям). Входит тихая и нежная.
Встает на колени перед кроватью, берет его за руку и тревожно смотрит в его открытые спящие глаза.
– Что ты? – спрашивает он. И вдруг понимает, что в нем нет даже и капли агрессии, а лишь любовь и скрипка предчувствия непоправимого.
– Тихо, тихо, – сказала она чуть слышно. И положила ладонь на лоб. – Слушай и не перебивай меня. Это очень важно. Я знаю твои сны. Знаю, как это тебе тяжело носить в себе. Но ты не знаешь моих. Они почти такие же. С той лишь разницей, что я этого сама страстно хочу. Чтобы ты истязал меня. Чтобы убил в конце концов. Но у тебя этого не получается. То – не я. Там, в твоих снах, не я, а совсем другая, которая каждую ночь крадет мою внешность, мой голос и мой взгляд. И их, которые крадут, много, очень много. И тебе никогда с ними со всеми не справиться. Никогда!
Но сейчас выпал редкий случай. Сейчас у нас с тобой общий сон. Если ты меня сейчас, здесь, убьешь, то там, за пределами сна, мы освободимся от наваждения. И наше счастье будет прежним – чистым и незамутненным, словно выдох нашего нерожденного первенца. Убей меня, милый, убей во имя нашей любви!
И она легла рядом с ним. На спину. И стала ждать, понимая, что он все сделает правильно.
– Ага, все понятно. Как Мышкин, одетый в рогожу, после Февральской революции и литра «Гжелки», – ляпнул я. И тут же понял, что больше пить не стоит.
Он встал и, изнемогая от нежности, связал ей за спиной руки. Галстуком. Тем самым, в котором женился. Связал ноги. Лег сверху и излил в поцелуе все, что было в нем прекрасного и что по праву принадлежало именно ей и никому больше.
И сжал пальцами такое знакомое и родное горло.
Когда он проснулся, то она была уже холодной.
Вызванных милиционеров он ждал, как посланцев небесных. Лишь бы не быть с ней наедине. Сидел на полу у открытой входной двери и маниакально вслушивался в урчание лифтового мотора и постукивание тромбозной кабины в шахте.
Вызванные милиционеры были прямо-таки счастливы от открывшейся им картины. Свежий труп, пахнущий дорогим вечерним лосьоном, покоится в постели. Преступник рвет на себе волосы и исступленно требует, чтобы его поскорее увезли в тюрьму. Не надо ползать по-пластунски, выискивая под мебелью окурки с характерным прикусом, не надо сливать в мензурки остатки вина, не надо выколачивать показания. Вообще ничего не надо – бери и сажай тепленького на скамью подсудимых.
В камере всем своим видом и особенно беспрерывным и горячечным изложением тех ночных событий он сильно переполошил публику. Видавшие виды рецидивисты сразу же поняли, что у них лишь два способа обеспечения собственной безопасности: либо сразу же его придушить, либо спать по очереди, чтобы кто-нибудь постоянно наблюдал за изменениями его настроений и смог бы пресечь назревающую угрозу жизни и здоровью сокамерников.
Через пять дней его вызвал следователь. Следователь встал из-за стола, пожал ему руку и сказал, что он свободен. Потому что медэкспертиза показала, что его жена умерла не насильственной смертью. Во сне у нее внезапно остановилось сердце. Что хоть и чрезвычайно редко, но порой бывает с абсолютно здоровыми людьми. Он совершенно ничего не понял. И следователю пришлось объяснять еще раз, что к нему больше нет никаких вопросов, что он чист перед законом и что прямо сейчас может идти на все четыре стороны.
– Но ведь это же я ее убил, – тихо, но настойчиво сказал он. – Я должен понести заслуженное наказание. Потому что я убийца.
И начал объяснять следователю, что убить можно, не прилагая никаких физических усилий. Даже не дотронувшись до жертвы и мизинцем. Одной лишь психической энергией, свойства которой еще практически не изучены. И если следователь очень постарается, то сможет подыскать подходящую статью. Скажем, доведение до самоубийства. Или еще что-нибудь. А уж он ему, следователю, хорошо заплатит, нет, даже квартиру на него оформит. Потому что ему надо в тюрьму. Очень надо. Потому что он читал у Достоевского, что в тюрьме человек никогда не остается наедине с собой. А ему никак нельзя оставаться, потому что…
Через десять минут следователь дико орал на него, отчасти от нервов, отчасти от надежды при помощи грубого слова привести этого ненормального в чувство.
Еще через пять минут оправданный убийца уже плакал, умолял, пытался встать на колени, но следователь, молодой еще следователь, пока еще не оскотинившийся на своей жуткой ассенизаторской работе, все время поднимал его. Все поднимал и поднимал, что со стороны было похоже на классическую борьбу.
Потом его все же выпихнули.
На этом самом месте психиатр вдруг отстранился и посмотрел на меня совершенно диким взглядом. Словно два с лишним часа рассказывал эту историю не попутчику, а проводнику в преисподнюю. Стало слышно, как вагон постукивает какой-то расшатавшейся деталью.
Потом психиатр налил в стакан столько, сколько в него влезло, и, не допив половины налитого, рухнул головой на столик.
Репродуктор, внезапно проснувшись, отчетливо произнес: «Аэропорт имени Де Голя закрыт в связи с забастовкой авиадиспетчеров».
И тоже отрубился.
Утром мой собеседник был, что называется, застегнут на все пуговицы. На предложение поправить здоровье при помощи фляжки с коньяком, находившейся на боевом дежурстве на дне моего чемодана из фибровой кожи, не то что не отозвался, а надменно промолчал, глядя в бессмысленный степной простор. «Э-э-э! – подумал я. – Да ты, батенька, давеча уж не о самом ли себе так страшно шептал мне на ухо?»
Но произнести вслух свою догадку я не решился. Это было бы чрезмерно бестактно.