Константин Яковлевич Ваншенкин
Случай

   Это случилось в начале моей службы, когда я прибыл из запасного полка в бригаду и попал в роту ПТР, вторым номером в расчет к Ване Шапкину. Правда, второй номер у него уже был – Черников – теперь он стал третьим. Я не обратил на это внимания, я на многое тогда не обращал внимания, и лишь потом это многое словно само собой проявилось, проступило в моем сознании, я словно заново вспомнил все это.
   Впрочем, какое это имело значение: первый номер, второй или третий. Мы все были солдаты и попарно таскали нашу бронебойку, наше новое противотанковое ружье, а третий был на подмену. Нам некуда было деваться друг от друга, оно жестко соединяло нас, когда мы несли его над самой землей, низко пригнувшись и продвигаясь вперед короткими перебежками. Оно устойчиво лежало на наших плечах, когда мы шли в строю, и упруго подрагивало при хорошем шаге. При длинных переходах мы часто разымали его пополам, строго и справедливо сменяясь в пути, потому что ствол был вдвое тяжелее коробки.
   До сих пор на моем правом плече осталась метка от противотанкового ружья. До сих пор остро помнится, как мы носили ружье, и даже меньше – как мы из него стреляли. А сколько окопов отрыли мы для него – и буквой «Г», и подковой, сколько песка и суглинка, чернозема и камней выбросила моя зеркально отточенная саперная лопатка.
   Командир отделения сержант Маврин заставлял нас рыть окопы поглубже. «Давай!» – кричал он зло, глядя серыми выпуклыми глазами. У него низкий, хриплый, сорванный голос. Говорили, что у него погибла в оккупации молодая жена. Он ненавидел врага истово, страстно, мы раздражали его: ему казалось, что в нас это чувство недостаточно сильно. Он весь горел – скорее отрыть окоп, скорее отстреляться, скорее на фронт, скорее, скорее!… «Давай!» – хрипел он сорванным голосом.
   А взводный, лейтенант Коноплев, напротив, был спокойный и уравновешенный. Наша жизнь и так была напряжена до предела, и он никогда не гонял нас попусту, при каждом удобном случае давал отдохнуть. Но делал он это так естественно и оставался при этом так ровен и сдержан, словно это происходило само собой и совершенно его не касалось. Я сумел оценить взводного лишь через много лет. Не знаю, остался ли он жив, потом я потерял его из виду. С годами я вообще стал часто думать о командирах моей юности, от которых зависело многое в нашей жизни, а часто и сама жизнь.
   Мы попарно таскали наше ружье, а третий был на подмену, мы рыли окопы для ружья и для себя, но мы были еще разобщены, мы еще не сумели оценить друг друга, не успели привыкнуть друг к другу, мы были чужими людьми.
   Ваня Шапкин из Днепропетровска был первый встретившийся мне сверстник, уже освоившийся в армии. Он уже вошел в это, он уже все понимал. Он стал для меня примером. Мы были в одном расчете, мы ели из одного котелка. Это был первый человек в армии, к которому я испытывал дружеские чувства. Потом у меня были близкие, кровные друзья, и особенно один, навсегда оставшийся лежать на венгерской равнине и навсегда оставшийся со мной и во мне, все это было потом, но и после того я с удовольствием вспоминаю о Ване Шапкине.
   И вот однажды, спустя неделю после моего прибытия в бригаду, когда мы рыли в подмерзающей осенней земле окоп и Черников отошел в сторону, Ваня Шапкин сказал мне (он чуть-чуть, самую малость, изящно заикался):
   – Он т-тикать хочет, – Как? – не понял я. – Откуда?
   – С-с армии.
   – Да брось ты! – не поверил я.
   Но слово было сказано, и я, взглянув на Черникова, вдруг заметил в нем не то чтобы только вялость, но безразличие ко всему вокруг, отрешенность. Но ведь этого было мало.
   – Это он тебе сказал?
   – Н-нет, я сам з-знаю. Я ему г-говорил, чтоб он не думал. – И нарочито строго прикрикнул на подошедшего Черникова: – К-копай, н-не чухайся!…
   И Черников, в осунувшемся лице которого еще угадывалась недавняя округлость, уныло глядя перед собой, начал равнодушно бросать со дна окопа комковатую осеннюю землю.
   Выпал снег, присыпал лес, где мы жили, наши землянки. В городе он, конечно бы, растаял, а здесь удержался, потом подвалило еще, и быстро установилась зима.
   Тут состоялись общие учения на несколько дней – «выход». Вся бригада покинула расположение, остались в опустевших землянках дневальные да освобожденные по болезни, – часто эти категории совмещались.
   Мы шли по узкой лесной дороге, не умещаясь даже в шеренгу по четыре, ноги наши вязли в сухом, перетертом, как песок, снегу. Батальон перемешался, перетасовался и, взглядывая на солдат из соседней стрелковой роты, я всякий раз дивился несправедливости того, что они идут налегке, а мы тащим свои противотанковые ружья. Если бы мне так – забросил карабинишко за плечо и шагай себе, – я бы сколько угодно прошел, не пожаловался. Остальное – и вещмешок, и лопатка, и противогаз – у нас одинаковое. Даже когда меня подменяли, и я шел, как они, этот кратковременный отдых на ходу был смутно отравлен сознанием, что скоро мне брать ружье снова, и так без конца, никуда от этого не денешься.
   Мы отошли от расположения всего километров пять-шесть. После десятиминутного привала Черников взял у Шапкина тяжелый ствол ружья, Ваня у меня коробку, я теперь отдыхал. Черников все выполнял безропотно, но как-то словно в полусне, безо всякой охоты и интереса, что, собственно, и отличает плохого солдата от хорошего. Он шел сейчас передо мной, и я смотрел на его косо заправленный за хлястик брезентовый ремень. Неожиданно он повернул голову и в его взгляде отразилась решительность.
   – Товарищ сержант, – позвал он. – Товарищ сержант, разрешите выйти из строя… – и, не получив ответа, добавил жалобно: – Оправиться…
   Сержант Маврин быстро глянул серыми выпуклыми глазами, прохрипел яростно:
   – Привал же был!… – но смилостивился, разрешил. Черников передал мне ствол ружья:
   – Подержи! – и соступил в снег, демонстративно подбирая полы шинели.
   Мы еще долго шли по узкой лесной дороге, меняясь с Шапкиным коробкой и стволом, потом выбрались на шоссе, разобрались, построились. Бронебойщики соединили свои ружья, взяли на плечи. Теперь мы были неразрывны с Ваней Шапкиным, мы не могли бы расстаться ни на мгновение. Но нас объединяло не только тяжелое стальное ружье, нас объединяло нечто большее, и не только нас двоих, и не только друг с другом, я лишь теперь почувствовал это.
   Сержант выходил на обочину, оглядывался несколько раз, а потом сплюнул и сказал:
   – Нарочно отстал, гад. В расположение вернулся. Ну, погоди!…
   Так бывало: во время учений слабаки не выдерживали, отставали, возвращались в землянку и там безо всякой радости ждали возвращения своих и расплаты.
   – Вот гад!…
   А мы с Ваней Шапкиным понимали, что подмены нам уже не будет, и это соединяло нас еще крепче. Мы уверенно шли в ногу, противотанковое ружье системы Симонова покоилось на наших плечах, оставляя на них памятную метку. По шоссе мела, свиваясь, поземка, – когда стихал ветер, она застывала и лежала прожилками на асфальте, – мы шли как по мрамору.
   Потом мы свернули с шоссе, окопались в снегу на опушке и пообедали сухим пайком – сухарями и шпигом. Потом на нас в атаку шел второй батальон, потом мы атаковали его линию обороны и захватили ее. Стемнело, над лиловым снежным полем, над голым березняком остро, к сильному морозу, зажглись звезды. Мы уже привычно приплясывали около своих снежных траншей, пристукивая одной ногой о другую. Костры разжигать запрещалось – это была зона затемнения. Только поздней ночью дали приказ сняться отсюда, и батальон пошел таким ходким шагом, каким до того не ходил никогда. Но все равно пришлось покрыть километров десять, пока не отошли застывшие ноги, пока ощутили себя пальцы в ботинках. Глухой порой втянулись в улицу села, где-то в голове строя запели озорную «Калинку». Старшина повел роту на ночлег, в каждую избу – отделение. И до сих пор мое тело помнит окутавшее меня тепло и запах молока и скобленые доски пола. Очень немногое в жизни может дать такое счастье.
   Еще два дня выходили мы в поле и к ночи возвращались в село. На третью ночь нас подняли по тревоге до рассвета, и мы двинулись домой, то есть в расположение.
   Уже рассвело, когда вышли из лесу на шоссе. За поворотом, около «виллиса» стоял командир бригады, а в стороне музыкантский взвод. Взошедшее солнце морозно сияло на его трубах. Оркестр заиграл «Эх, полным-полна коробушка», и мы прошли строевым шагом перед командиром бригады. Потом он уехал, а мы под оркестр, который почти не отдыхал, дошли до расположения. И мы шли – не каждый сам по себе, – это было уже нечто единое, сплоченное. И это чувствовали оставшиеся дневальные и больные, они смотрели на нас со скрытой завистью и опаской.
   Черникова в землянке не оказалось.
   – Так точно, был, – растерянно говорил дневальный. – Сказал, заболел, отпустили, в бригадную санчасть пошел.
   Лейтенант приказал проверить это.
   – А оружие его здесь? – хрипло спросил сержант Маврин и бросился в ружпарк. Карабин Черникова стоял в пирамиде. На стволе и магазинной коробке пятнами краснела ржавчина: хозяин не протер оружие, когда оно отпотело.
   – Почистить! – прокричал сержант своим сорванным голосом, обращаясь к нам с Шапкиным и глядя так, словно это мы бросили карабин.
   Проверили: рядовой Черников в санчасть не обращался.
   – Я г-говорил, он т-тикать хочет, – начал Ваня, но лейтенант Коноплев спокойно прервал его: – Отставить! – и добавил, подумав: – Подождем еще сутки.
   А назавтра меня вызвали в каптерку, где были командир роты, взводный, Маврин и старшина.
   – Пойдешь со старшиной на склад, продукты получишь, – серьезно сказал мне ротный. – В командировку поедешь с лейтенантом Коноплевым и сержантом Мавриным. Ясно? – и повернулся к взводному: – Домашний адрес его не забудь захватить.
   И вот мы вышли из расположения. Впереди шел лейтенант, подтянутый, в зеленой шинели и яловичных сапогах. На левом боку его висела кожаная полевая сумка, на правом пистолет «ТТ». Следом шагал сержант Маврин. На ногах у него были кирзовые сапоги– на боку тоже сумка, но брезентовая, на плече висел автомат «ППШ». И замыкал шествие я. Обут я был в ботинки с обмотками, нес за спиной объемистый вещмешок и карабин на ремне.
   На электричке мы доехали до города, а потом я стоял в запруженном людьми зале, держа, кроме своего имущества, автомат сержанта, и смотрел, как лейтенант Коноплев толчется у воинских касс, перебегая от одного окошечка к другому. Здесь, в толпе вокзала, среди множества других офицеров наш лейтенант выглядел непривычно суетливым, а сержант, напротив, имел вид уверенный, настойчивый. Они безуспешно потолкались у касс и пошли к коменданту объяснить, что дело у них срочное и необычное. Маврин для убедительности захватил свой автомат. А я остался их ждать, ничуть не беспокоясь о том, сейчас же мы уедем или следующим поездом, или на другой день.
   Я, собственно, уже ехал. Прислонясь к стене, я смотрел на людей, сидящих на лавках или спешащих куда-то, на военных и гражданских, особо останавливаясь на женских и девичьих лицах. За короткое время моей службы я в первый раз стоял вот так в людном месте, один, ничем не занятый, и смотрел на текущую, неспокойную, военную жизнь, частицей которой был я сам, смотрел жадно, благо на меня самого никто не обращал внимания. А может, и меня тоже рассматривали из угла чьи-то глаза. Так я думаю сейчас.
   Появились лейтенант Коноплев с сержантом. Когда мы, торопясь, поели на продпункте пшенной каши по талонам и вышли на перрон, нас обдало холодом. Вопреки ожиданию, возле состава соблюдался порядок, и мы беспрепятственно сели в вагон. У лейтенанта была плацкарта – вторая полка для лежания, он бросил туда свою шинель и мой вещмешок. А мы с сержантом пристроились внизу, на сидячих местах. Отправление дали быстро, и когда поезд набрал ход, я ощутил смутную радость, будто сам ехал домой. Первый раз с начала службы я ехал не в воинском эшелоне. Сержант сидел рядом со мной, и я наслаждался тем, что он не может по сути ничего мне приказать, никуда послать – ну, куда тут пошлешь? Напротив меня сидел человек в синем бостоновом костюме с орденом Красной Звезды, который тогда еще носили слева, и оживленная женщина – она ехала с маленькой девочкой к мужу в госпиталь. Она была счастлива, что муж ранен, а не убит. И еще ехали моряки, которые хотя и не были офицерами, но вели себя с офицерами как равные, и тех это не задевало. Разговор сразу же пошел о положении на фронтах, о сводках, о том, когда откроют второй фронт, но у меня не было сил слушать, и я вскоре сидя заснул, сжимая карабин между коленками.
   Когда я очнулся, в вагоне было полутемно, а поезд шел очень хорошо, как бы огромными скачками. За окном лежала лиловая снежная равнина. Сколько мне предстояло еще прошагать по ней, правда, в ином направлении!
   Пришел морячок, звал нашего лейтенанта к себе в купе играть в карты. Слово «купе» он произносил, как «капэ». «КП».
   А поезд все мчался, и наступила ночь, и утро, и солнечный морозный день за окном, а поезд все мчался, как бы гигантскими прыжками. Мы пили кипяток и ели тушенку и сало с хлебом. При всех есть это было неудобно, хотя норма питания у нас была не такая уж большая. Мы смогли угостить только женщину с дочкой.
   Этот длинный морозный день пролетел мигом, потому что я бы хотел ехать так очень долго, все ехать, ехать и ехать без конца, даже сидя. Это было так же прекрасно, как шагать, не неся на плече противотанкового ружья, и знать, что никто нести его не прикажет. Прошли заметенные глухие леса, опять полиловела за окном снежная равнина. Я смотрел в окно, и что-то непривычное, странное было в проплывающих деревушках, уносящихся назад поселках. Я услышал над плечом хриплое дыхание сержанта.
   – Светомаскировки нет, – сказал он мне. – Ты понял?
   Да, пусть не такие уж яркие, но мигали огоньки деревень в снежных полях, светясь, выбегали к полотну заводские поселки.
   Ночью, тряся за плечо, меня разбудил лейтенант. Горела под потолком свеча в фонаре, все спали.
   – Подъем, – сказал лейтенант тихо. – Подъезжаем.
   В скудно освещенном, теплом бревенчатом домике станции, где дремало на лавках несколько баб с узлами, ожидая утра, лейтенант первым делом внимательно рассмотрел обратное расписание.
   – До Бескудникова далеко, кто знает? – спросил он громко. Бабы зашевелились, а с лавки поднялся мальчишка лет двенадцати, забросил за спину полупустой холщовый мешок.
   – Пошли-те, я отведу. – Он явно обрадовался, что нашлись попутчики.
   Мороз стоял крепкий, скрип от наших шагов был такой, будто шел взвод. Мы сразу углубились в лес. Слегка отсвечивала накатанная полозьями дорога. Пацан шел впереди молча и очень быстро.
   – Сколько до Бескудникова? – спросил лейтенант.
   – Семнадцать верст будет.
   – Семнадцать верст до небес и все лесом, – прохрипел сержант.
   – И полем тоже.
   – Едешь откуда? – спросил еще лейтенант.
   – На рынке был.
   Дальше пошли молча. Мальчишка катился впереди, громко окрипели наши слитные шаги, стягивало морозом кожу лица, я то и дело потирал перчаткой нос и скулы. Как махорочный дым, белой струйкой вылетало дыхание. Слева сквозь заснеженные вершины сосен схваченная морозным кольцом матово светилась луна.
   Километров, может быть, через десять вошли в спящую деревню, и где-то посередине ее мальчишка неожиданно свернул с дороги, сказал:
   – Прямо идите, будет Бескудниково, – и исчез в воротах.
   А мы так же молча, подобравшись, пошли дальше, миновали деревню, и вновь оказались в лесу, но теперь впереди уже смутно клубилось, угадывалось самое начало утра. Лес сразу, как отрезали, кончился, мы уже были в поле, дорога поднялась на бугор, и перед нами открылся величественный малиново-сизый, тусклый от мороза восход. И далеко впереди лежала деревня, там уже затопили печи, и над крышами абсолютно вертикально, как корабельный лес, как невиданная колоннада, подсвеченные розовым, стояли дымы.
   С тех пор как мы вышли из своей землянки, за все время, пока мы ехали в том прекрасном поезде, я не думал о Черникове, словно забыв, куда и зачем мы едем. Конечно, эта мысль жила где-то внутри, но я ее откладывал на потом. И теперь, когда я, замерзший, увидел эту деревню вдали и колоннаду дымов над трубами и представил себе спящего в тепле Черникова, я ощутил ненависть и омерзение.
   А что же чувствовал сейчас сержант Маврин!
   Мы спустились в низину, и деревня скрылась из глаз; лишь дымы стояли высоко над снежным горизонтом. Потом мы снова взошли на бугор, деревня была совсем рядом. И уже на деревенской улице, у бегущих в школу ребятишек с трудом удалось добиться, где же нужная нам изба – Черниковых в деревне оказалось много.
   «А может, его здесь совсем и нету», – подумал я.
   – Прячется, наверно, гад! – прохрипел Маврин.
   – За мной, – сказал лейтенант.
   Мы быстро взбежали на крыльцо – лейтенант первым, я за ним, сержант остался сзади – попали в крытый двор, в упор на нас смотрела телка. Лейтенант мигом толкнул другую дверь – в сени, и оттуда уже в избу. Пахнуло домовитым, расслабляющим теплом, запахом теста, сквозь льдистое окошко с улицы ударил, слепя, солнечный свет.
   Черников сидел у стола и ел блины. Я, как сейчас, его вижу, будто он был мгновенно заснят моим зрением и пленка до сих пор хранится у меня: на нем была нательная рубашка, гражданские брюки и валенки. И он, глядя на нас, продолжал есть, не мог остановиться. А мать стояла у печи и пекла ему блины вдогонку, руки ее были в муке.
   – Здравия желаю, – сказал лейтенант. – Только приехал?
   – Вчера вечером.
   – Долго добирался.
   Этот разговор был настолько неожиданным для меня, и говорил лейтенант настолько уверенно и спокойно, что я, как был, так и застыл в той затопленной зимним солнцем избе, и даже сержант Маврин, которого – я знал – разрывала его ярость, не показал этого.
   – Здравствуйте, проходите, – кланяясь, пригласила мать. – Сейчас еще блинцов напеку, теста разведу.
   – Свои есть продукты, – хрипло ответил Маврин, – и ехать нам надо.
   – Ничего, съедим блинцов, время еще есть, – сказал лейтенант, глянув на ходики и снимая шинель. – Зачем хозяйку обижать?
   А хозяйка разводила новое тесто и мазала сковороду маслом, макая в него длинное петушиное перо, и лила на сковородку жидкое тесто, и бросала в миску румяные блинцы, а утреннее солнце било в окна, и шестилетняя сестренка Черникова во все глаза смотрела на нас.
   А он, как сидел за столом, так и не вставал и ничего не говорил вовсе.
   – Сейчас, сейчас, – бормотала мать, ставя на стол стопки и выбегая.
   Лейтенант подошел к висящим на стене семейным снимкам в общей застекленной «витрине», посмотрел, спросил у девочки: – А это кто, отец? На фронте?
   Проходя мимо моего прислоненного к стене карабина, лейтенант открыл магазинную коробку и разрядил карабин.
   – Оружие протри, – хмуро бросил мне сержант, и я протер свой карабин и его автомат.
   Вернулась хозяйка, поставила на стол бутылку.
   – Ну, разве что с морозца, – сказал лейтенант и спросил Маврина: – Хочешь? – и хотя тот ответил отрицательно, налил ему и себе, кивнув на нас: – А этим еще рано.
   Глотнул и сморщился:
   – Ох, отрава!
   А сержант выпил, как воду.
   – Блинцов, блинцов берите.
   – Давай, хозяйка, спасибо.
   Я ел пушистые румяные блинцы, один за другим, никакой выпивки мне было не нужно.
   – Ну, ладно, – сказал лейтенант. – Нам пора! – и обернулся к Черникову: – Чего сидишь? Собирайся!
   Тот вскинулся, спохватился, словно обрадовался. Мать заплакала:
   – Дочка, за крестной беги и за Нюркой.
   Мы все трое сидели за столом и смотрели, как он натягивает армейские шаровары, накручивает обмотки.
   Пришла крестная и с нею молодая девушка – Нюрка.
   – Пора! – оказал лейтенант, взглядывая на ходики. – Времени больше нет.
   Черников проникновенно расцеловался с женщинами и сестренкой. Все провожающие заплакали.
   – Пошли! – решительно скомандовал лейтенант и, взяв мой карабин, четко, как на занятиях, бросил его Черникову.
   На улице у ворот собралась небольшая толпа – бабы и маленькие ребятишки.
   – Сыно-ок! Не погостил совсем! – запричитала хозяйка.
   – Служба, мать! – сказал лейтенант сурово. – Шагом марш!…
   Мы пошли по улице, толпа потянулась за нами, но скоро стала отставать. Все встречные смотрели на нас и кланялись и смотрели вслед Черникову, который вьь шагивал с моим карабином.
   Потом мы спустились в низину, и деревня исчезла из виду.
   – Оружие верните, – сказал лейтенант холодно. Черников передал мне карабин.
   – Ах ты, гад! – прохрипел сержант Маврин. Ноздри его раздувались. Он сейчас словно только опомнился от всего произошедшего в избе. – Ах ты, гад! – говорил он, сжимая кулаки и заступая Черникову дорогу. – Он, значит, должен (это про меня), а ты нет?
   – Отставить, – сказал лейтенант. – Поздно уже. – И крикнул зло: – Шире шаг! Некогда мне разъезжать с вами.
   – Он должен, – бормотал сержант, – а ты, значит, нет?…
   Мы шли быстро, по-армейски, в ногу, мы шли вчетвером, но фактически было нас – трое, а он – один. А мы даже не трое, тут и Ваня Шапкин, и старшина, и ротный, и все наши ребята, и командир бригады, и музыкантский взвод, играющий «Коробушку»…
   Мы уже вошли в лес и уже миновали деревню, где отстал от нас мальчишка, и снова шагали лесом. Мороз немного отпустил, но еще держал крепко, и чувствовалось, что к вечеру он усилится снова. Мы устали, не выспались и шагали молча, думая о своем.
   – Товарищ лейтенант, – вдруг спросил Черников, – а что мне теперь будет?
   – Под трибунал пойдете.
   Он помолчал и ответил с удивившим меня спокойствием:
   – А я бы теперь и сам хорошим солдатом был, – и подождал, дожидаясь ответа, но его слова были оставлены без внимания.
   1967