Виссарион Григорьевич Белинский
Менцель, критик Гёте

   Главный недостаток критики Менцеля, как мне кажется, состоит в подчинении поэзии и вообще словесности политике или даже понятиям и духу политической партии. Менцель депутат оппозиционной стороны. Этим объясняются его строгие приговоры Иоанну Мюллеру, Гегелю, Гёте и др.; от этого же происходит оппозиционный дух его книги, и пр.
В. К., переводчик книги Менцеля.

   Менцель есть собственное имя одного человека, сделавшееся нарицательным, каковы, например, имена Ира, Фирсиса, Креза, Зоила и т. п. Это обстоятельство придает большую и важную значительность Менделю, как представителю целого разряда людей, которые были и до него, есть еще и теперь и, к сожалению, будут всегда. Так, например, какое-нибудь пошлое, ничтожное, пустое лицо делается многозначительным и реальным в художественном произведении, как выражающее собою целую сторону действительной жизни, представляющее своею индивидуальностию целый разряд, целую толпу индивидуумов одной и той же идеи. Это подало нам повод поговорить о Менделе, как о представителе критиков известного рода, не обращая внимания на частности и подробности, относящиеся к его лицу или исключительно к немецкой литературе. Года с полтора назад тому сочинение Менцеля о немецкой литературе явилось в прекрасном русском переводе, с выпуском всего, собственно не относящегося к литературе{1}. Так как, говоря о Менделе, мы хотим говорить о критике, имея в виду собственно русскую публику, то и возьмем этот перевод за факт, за данную для суждения, чтобы каждый из наших читателей сам мог быть судьею в этом деле. Во всяком случае предлагаемая статья отнюдь не есть разбор книги Менделя, но скорее рассуждение или трактат об отношениях критики вообще к искусству по поводу известного рода критического направления, которого представитель Мендель.
 
   Слава – вещь обольстительная, и к ней один путь. Но многие смешивают славу с известностию, и с этой точки зрения пути к ней умножаются до бесконечности. По-настоящему слава есть видовое понятие известности, а известность относится к славе, как род к виду. Гомер известен человечеству своим творческим гением, Зоил – ограниченностию и низостию своего духа в деле творчества, Крез – богатством, Ир – бедностию, Парис – красотою, Фирсис – безобразием. Можно сделаться известным всему свету – умом и глупостью, благородством и подлостью, храбростию и трусостью. Чтоб обессмертить себя в потомстве, великий художник, на диво миру, создал в Эфесе великолепный храм «златолунной» Артемиде; чтоб обессмертить себя в потомстве, Герострат сжег его. И оба достигли своей цели: имена обоих бессмертны, но с тою только разницею, что одно и известно и славно, а другое только известно. Слава есть патент на величие, выдаваемый целым человечеством одному человеку, великим подвигом доказавшему свое величие; известность есть внесение имени в полицейский реестр, в котором записываются вседневные события, выходящие из порядка обыкновенности и ежедневности. Слава всегда есть награда и счастие; известность часто бывает наказанием и бедствием.
   К числу известных людей, претендующих на славу, принадлежит немец Мендель. Имя его известно в Германии, Англии, Франции, России, и еще недавно почитался он главою партии, одним из представителей Германии, имел последователей, хвалителей, даже врагов, без которых слава – не слава и известность – не известность. Конечно, теперь этот славный господин Менцель не больше, как жалкий представитель устаревших Мнений, который на их развалинах с ожесточенною дерзостию отстаивает свое эфемерное и мишурное величие, символ эстетического безвкусия, человек, имя которого – литературное порицание, как имя какого-нибудь Зоила, но тем не менее у него все-таки была своя апогея славы. Каким же образом приобрел он эту славу? Видите ли: он издавал журнал, а журнал есть верное средство прославиться для человека дерзкого, бесстыдного и ловкого. Представься только ему случай захватить в свои руки журнал, – и слава его сделана. Путей и средств много, и они разнообразны до бесконечности; но главное тут – хорошо начертанный план и неукоснительная верность ему во всех действиях, до малейших подробностей. Основою же непременно должна быть посредственность, которая всем по плечу, всем нравится, всем льстит и, следовательно, овладевает массами и толпами, возбуждая негодование только в некоторых – не званых, а избранных. Но как этих «избранных» может удовлетворить только сила, основывающаяся на таланте, гении, уме, знании, и как число этих «избранных» так ограниченно, что не может принести обильную жатву подписки, – то о них нечего и думать; толпа любит посредственность, и посредственность должна угождать толпе. Для этого ловкий журналист должен исключительно выбирать только посредственность. Этого народа много, да он и сговорчив. Мнения журнала, который им хорошо платит и еще лучше их хвалит, всегда будут их кровными и задушевными мнениями – до первой ссоры, которая всегда бывает при первой кости. Смотрите же, не жалейте похвал: надо, чтобы в вашем журнале все участвовали гении да великие таланты – иначе вашего журнала не будут ни уважать, ни покупать. В выборе не затрудняйтесь: чем бесталаннее, тем лучше для вас – лишь бы не был чужд некоторого внешнего смысла, лоска, блеска, которые толпа всегда принимает за гениальность, потому что ей они по плечу, и она их понимает, – а что для нее понятно, то и велико. Вот идет к вам «поэт», который может вдохновляться на подряд и к каждому нумеру журнала, с точностию и аккуратностию, поставить какое вам угодно число элегий, од и даже мистерий; хватайтесь за него обеими руками: это для вас клад, и скорее кричите, что этот «юный гений», произведениями которого «постоянно» украшается ваш журнал, счастливо избрал себе дорогу близехонько, обок дороге, например, какого-нибудь Гёте и совершенно может заменить для ваших читателей великого германского поэта, которого ваши читатели бранят за «непонятливость». Ежели в творениях вашего Гёте часто будет недоставать даже и внешнего смысла, – не беда: поправляйте сами, обглаживайте и сглаживайте; это ремесло нетрудное. Является молодой талантик или юное дарованьице с драмою или другим чем и обращает на себя некоторое внимание публики: захваливайте его в пух, не жалейте чернил и гипербол, кричите: «Я упал на колени перед NN, воскликнул: великий Гёте! великий NN!» Если этот NN вздумает после вздернуть нос, забывши, что он стал великим через вас, и это не беда: напишите притчу, аполог об отогретой за пазухою змее, о «человеке с умом на две страницы», который, для потехи, кинул в форточку окна славу первому прохожему… Будьте уверены, что г. NN снова будет в ваших ежовых рукавицах и сам прийдет с поклоном: тогда скажите, что вы пошутили или что вы говорили совсем не о нем, а о другом{2}. Толпа рассмеется, найдет вас не пошлым, а только забавным; а кто ее забавляет, тому она не скупится платить. Что касается до повестей, не забывайте одного: заказывайте «забавные», такие, которые не всеми читаются явно, о которых не при всех говорится вслух, да велите доставлять себе их рукописи с большими полями и пробелами между строк, чтобы вам было где подбавлять своего «юмора» и своих «забавных» картин: благословясь, черкайте, крестите, вписывайте свое, а главное – не робейте ни от какой плоскости, ни от какой неприличности, помня, что у Поль-де-Кока несравненно больше читателей, чем у Вальтера Скотта. Кстати, чтоб авторитет Вальтера Скотта не помешал успеху ваших «забавных» повестей, объявите, что исторические романы великого британца дурны и пошлы, потому что они – незаконный плод от соединения истории с вымыслом, или выразитесь как-нибудь этак позатейливее и «позабавнее». Если кто-нибудь из ваших абонированных нувелистов будет так смел и дерзок, что осмелится издать все свои повести, помещавшиеся в вашем, журнале в их первобытном виде, без ваших поправок и переделок, и через то лишит их многого «забавного», разругайте их беспощадно; а для тех, которые помнят, что читали их в вашем журнале, скажите, что в нем они были «отлично хороши», хотя написаны и дурно, и что это оттого, что у вас есть волшебная машина, в которую вы положите дурную повесть, а, повернув ключиком, вынимаете оттуда хорошую, то есть «забавную». Толпа расхохочется, ибо найдет это объяснение «забавным», а следовательно, и вполне удовлетворительным для себя. В вашем журнале непременно должна быть и критика, потому что критику любят и требуют от журнала. Истинная критика требует мысли, а толпа любит «забавляться», а не мыслить, и потому, вместо «истинной» критики, создайте «забавную» критику. Для этого объявите, что изящное есть понятие совершенно условное и относительное, а отнюдь не абсолютное (ужаснее слово для толпы!), что оно зависит от условий климата, страны, народа, каждого человека, его пищеварения, здоровья и подобных «непредвиденных» обстоятельств. Скажите, что в искусстве хорошо то, что вам нравится, и худо то, что вам не доставляет удовольствия. Вам заметят: какое же вы имеете право называть превосходным произведением то, что, по условию личности каждого, многим покажется совсем не превосходным, а для иных и совершенно дурным? Отвечайте: я прав, и они правы, у всякого-де барона своя фантазия. Такая критика очень легка и нравится толпе, которая вообще любит все, что вровень с нею и не оскорбляет ее маленького самолюбия своею «непонятливостью». Побольше фраз от себя, и еще больше выписок из будто бы критикуемого вами сочинения, и у вас в один вечер готово десять «забавных» критик, которые понравятся тысячам и оскорбят десятки, тогда как иногда мало десяти вечеров, чтобы написать «истинную» критику, которая удовлетворит десятки и оскорбит тысячи. Тон «забавной» критики непременно должен быть резкий, наглый, нахальный: иначе толпа не будет вам верить. Когда разбираете книгу автора чужого прихода или человека, которого вы не любите, боитесь или другое что, делайте из его книги выписки таких мест, каких в его книге нет, приписывайте ему такие мнения, которых он и не думал иметь, словом, клевещите, но только смелее и решительнее: толпа того и слушает, тому и верит, у кого горло широко и замашки наглее. Не забывайте при этом чаще говорить о своей добросовестности, благонамеренности, об уважении к собственной личности, не допускающем вас до неприличных браней и полемики, о своих талантах и других похвальных качествах вашего ума и сердца; о своих соперниках кричите, что они и глупы, и бесталанны, я недобросовестны, а главное, что они завидуют вам, как все посредственные люди завидуют гению. Возьмите девизом своим «смелость города берет» – и будьте уверены, что все карманы сдадутся вашей «смелости».
   Есть еще другой способ к приобретению журнальной славы, которого частию можно держаться и при первом, но который иногда и один доводит до цели: это нападать на утвержденные понятия, на утвержденные авторитеты и славы. Толпу иногда можно запугать, чтоб заставить удивляться себе. Скажите толпе дикую резкость и, не дожидаясь ее ответа и не давая ей притти в себя от первой резкой нелепости, говорите другую, третью, и говорите с уверенностию в непреложности своих мыслей, смотрите на толпу прямо, во все глаза, не мигая и не моргая. Например, слава Пушкина в своей апогее и все перед ним на коленях: начните «ругать» его в буквальном значении этого слова и говорите, что его произведения мелки и ничтожны, хотя и не лишены блесток таланта, внешней отделки и т. п. Вы думаете, это трудно сделать? Ничего не бывало, только больше смелости. Разверните, например, хоть «Полтаву»: выпишите слова изменника Мазепы о Петре Великом и воскликните: «Каков портрет Петра!», как будто его таким изобразил сам поэт, от своего лица; слова Мазепы же о Карле XII тоже выдайте за портрет, начерченный самим поэтом, и решите, что все характеры в поэме лишены всякого величия. Толпа не будет справляться и поверит вам на слово. Выкуйте себе какой-нибудь странный, полуславянский дикий язык, который бросался бы в глаза своею калейдоскопическою пестротою и казался бы вполне оригинальным и глубоко таинственным: она, пожалуй, сделает вид, что и понимает его, стыдясь сознаться в своем невежестве. Вот вы уже и поколебали авторитет Пушкина; идите дальше и утверждайте, что Байрон и Гёте не истинные художники, ибо-де они на алтарь чистых дев (то есть муз, которых Тредьяковский называл мусами) неомовенными руками возлагали возгребия нечистые и уметы поганые, которые доставали они из воскраий лужи, и т. п. Но вот проходит время, а с ним и ложь: образ Пушкина является в новом и еще лучезарнейшем свете; Байрона и Гёте уже никто не ругает, – а вам что? вы свое сделали, карман ваш обеспечен, а притом вы исподтишка искусно можете запеть новую песню, – старая забыта, и вы уже на кредит пользуетесь славою «отлично умного человека»…
   А вот чудесное средство против врагов: оно в большом употреблении в Париже, этом городе партий и подкопов всякого рода. Мы говорим о публичных лекциях. Это одно из надежных средств уронить репутацию даже журнала, не только писателя. О чем больше всего и везде читаются публичные лекции? – Разумеется, о словесности и языке, потому что ни об одном предмете нельзя так много говорить общих мест и учить других, не учась ничему и ничего не зная. Известно, что парижане большие охотники до всего публичного и любят позевать на всякое зрелище; вот они от нечего делать и идут посмотреть фокусов-покусов какого-нибудь говоруна, на кредит пользующегося известностию «отлично умного человека». Зала публичного чтения не университетская аудитория: в ней собираются не слушать, а слышать, чтоб потом не подумать, а поболтать в обществе. Посему, ловкий «лектор» избегает всего, в чем есть мысль, и хлопочет только о словах. Вот он берет книгу неприязненного ему писателя, выбирает из нее несколько фраз, которых не понимает, потому что эти фразы состоят не из общих мест, составляющих насущный хлеб целой его жизни, и выражают собою мысль, требующую, для своего понимания, ума и чувства. Сверх того, в фразах могут встретиться слова, которых не слышал лектор, учившийся как-нибудь и чему-нибудь на железные гроши – и вот он читает эти фразы, как образец галиматьи и искажения языка{3}. Толпа везде весела, в Париже особенно, – и вот она смеется и рукоплещет своему лектору. Но горе книге, если в вырванных из нее фразах заключается не только мысль, но еще и новая мысль, выраженная новым словом или новым термином!.. Какое ей дело до того, что в языке и образе выражения осмеянной болтуном книги, может быть, уже занимается заря новой эпохи литературы, новых понятий об искусстве, нового взгляда на жизнь и науку? Какое дело до того, что тот, чью литературную репутацию силится запятнать лектор, приносил людям плод горячего восторга, бескорыстной любви к истине – то, что перечувствовал и перемыслил он, чем живет его душа, чем бьется его сердце?.. Болтун прочел две-три фразы из его статьи, прочел, разумеется, с искажением смысла, с фарсами и гримасами и в заключение прибавил: «Право, божусь вам, это галиматья!» – и толпа рада верить ему: она было заснула от одной необходимости слушать, и ее вдруг будят таким милым и забавным фарсом: как же ей не смеяться! Да, ей надо смеяться уже из одной благодарности, что ее выводят из тяжелого и странного положения делать серьезную мину… В Париже все говорят bons-mots[1], даже записные глупцы; через bons-mots там приобретают славу, через bons-mots и теряют ее. Нередко честь и доброе имя зависят там от bons-mots какого-нибудь записного бонмотиста… Таков уж город Париж!..
   Менцель перепробовал все эти способы добывать журналом и «лекциями» славу себе и делать вред своим врагам. Он сочинял выписки из разбираемых книг, приписывал своим противникам мнения, которых они и не думали иметь, раздавал венцы славы и бессмертия людям бездарным, гаерствовал и клеветал на гения, талант и всякого рода заслугу, всякого рода силу и всякого рода достоинство. Но главная причина его позорной известности – дерзкие и наглые нападки на Гёте. Он прицепил свое маленькое имечко к великому имени поэта, как в басне Крылова паук прицепился к хвосту орла – и мощный орел вознес его на вершину опоясанного облаками Кавказа… Но с ним кончилось, как с пауком: пахнул ветер – и бедный паук опять очутился на низменной долине, а орел, взмахнув широкими крылами, с горных громад гордо и отважно ринулся в знакомые ему безбрежные пространства эфира… Менцель теперь явился в России в прекрасном переводе, за который русская литература должна быть весьма благодарна переводчику. В самом деле, пора нам взглянуть прямо в лицо этому пресловутому мужу, которого имя еще обаятельно действует у нас на некоторых и к которому еще недавно кто-то простер братские объятия за то, что он нападает на Гегеля, Гёте и Мюллера… Les beaux esprits se rencontrent!..[2] Все другие русские журналы холодно и грубо приняли незваного гостя, хотя и сами себе не могли отдать отчета в своей враждебности к нему. Пора перестать основываться на безотчетном чувстве, пора мыслить сознательно.
   Разумеется, что в Менцеле нельзя отрицать и некоторой заслуги, которая состояла в преследовании пошлой немецкой сентиментальности и других дурных сторон немецкой литературы, которые он преследовал резко и дерзко. Но побить несколько дрянных романов и хотя множество глупых книжонок еще не великое дело, – и если бы подобные хорошие рецензенты плохих книг могли претендовать на гениальность, то Европа не обобралась бы гениями, как грибами после дождя. Чтобы хорошо писать о дурных книгах, нужна начитанность, некоторая литературная образованность, несколько вкуса и изощренной навыком способности владеть языком; но чтобы хорошо писать о книгах умных и сочинениях ученых, нужно иметь глубокую натуру, развитую учением и мыслию, и дар слова от природы. Но натура Менцеля очень мелка, ум ограничен, а учился он на медные деньги, почерпнув свои сведения из журналов, а между тем пустился судить и рядить о предметах, выходящих из ограниченного круга доступных ему идей, – именно об искусстве и науке, о Гёте и Гегеле. В маленьких делах он был велик, а на великие его не стало. Нашлись люди, которые указали ему его место; он рассердился на них и стал вымещать на Гёте и Гегеле. К оскорбленному и раздраженному самолюбию присоединились некоторые односторонние убеждения, которым ограниченные люди всегда предаются фанатически, не столько по любви к истине, сколько по любви и высокому уважению к самим себе. Это явление общее – и вот с какой точки зрения имя Менцеля есть имя нарицательное, понятие родовое. Взглянем на эти односторонние убеждения ограниченного человека.
   Есть особый род сердобольных людей, которые более занимаются другими, нежели самими собою, а потому всегда несчастны, всегда обременены хлопотами и заботами. Им кажется, что и в мире все идет худо, что и отечество их вот сейчас готово погибнуть жертвою превратного хода дел, а вследствие такого взгляда на вещи им кажется, что они призваны и мир исправить и отечество спасти, – для чего тому и другому нужно только поверить их мудрости и неуклонно выполнять их советы{4}. Для этих маленьких-великих людей государство не есть живой организм, которого части находятся в зависимом друг от друга взаимнодействии, которого развитие и жизнь условливаются непреложными законами, в его же сущности заключенными; для них государство не есть живая, индивидуальная личность, сама по себе и сама для себя сущая, имеющая свою свободную волю, которая выше воли частных лиц; для них государство не имеет ни почвы, ни климата, ни географии, ни истории, ни прошедшего, ни настоящего; для них оно не есть живое осуществление довременной божественной идеи, ставшей из возможности явлением и стремящейся развиться из самой себя во всей своей бесконечности; для них не существует миродержавного промысла, который управляет судьбами царств и народов и в разумно свободной необходимости указывает на путь, его же не прейдеши… Нет! для этих маленьких-великих людей государство есть искусственная машина, которою по произволу может вертеть всякий маленький-великий человечек. Они осуждают Петров и Наполеонов, с важностию указывая на их ошибки и не шутя давая знать, что на Месте этих, впрочем, действительно великих людей они бы не сделали таких промахов. Они говорят: Петр сделал тогда-то вот то-то, между тем как ему следовало бы в то время сделать вот это; они говорят, что Наполеон пал потому, что не стоял за Права человечества, а думал только о своей личной власти. Жалкие слепцы! Петр сделал именно то, для чего послал его, что поручил ему бог, – ему, своему посланнику и помазаннику свыше; он угадал волю духа времени, – и не свою, а волю пославшего его выполнил он, – потому-то он и великий человек. Только маленькие-великие люди таращатся выполнить свою случайную волю: воля великих людей всегда совпадает с волею божиею, которою и сильны они, которою и удаются им дела их. Наполеон пал потому же, почему и восстал: та же могучая десница низвергла, которая и вознесла его. Он совершил свою миссию – и пал не от слабости, а от тяжести своей силы, которая уже не находила более для себя дела. Смешны и жалки эти великие-маленькие люди!.. Вообразите себе сумасшедшего, которого расстроенному воображению представляется, что – вот облака упадут на землю и подавят ее, вот огнедышащее солнце спалит своими лучами все живущее на ней, вот зима истребит его своим губительным хладом… Напрасно солнце утром восходит в таком торжественном величии и пробуждает к ликованию все творение, от былинки до человека; в полдень так роскошно осиявает нетленным золотом лучей своих и голубой купол неба, и свою любимую дочь, многодарную землю; а вечером, в новой торжественности, как победитель, утомленный победою, сходит с своей вечно неизменной дороги и бледными лучами дает последние замирающие поцелуи своей любимице и скрывается за розовым занавесом мерцающей зари, высылая на смену и бледноликую луну, и мириады лучезарных звезд… Да! напрасно, с того незапамятного довременного мгновения, как творящее «да будет!» воззвало небытие к бытию, до нашего времени, напрасно солнце ни раза не взошло вечером и не скрылось утром, ни раза не вышло с запада и не закатилось на востоке; напрасно за успокоительною смертию зимы следует всегда воскрешающая весна, за весною – знойное, лето, за летом богатая дарами плодов осень, которой последние, запоздалые желтые колосья и листья, наконец, покрываются серебристым и алмазным инеем зимы… Напрасно океан, скованный берегами, не может вырваться из своего бездонного ложа, и его громадные волны, грозящие земле и небу, с воем и ревом, в бессильной ярости, разбиваются о несокрушимую твердыню гранитных скал… Напрасно реки, как обычную дань, несут к морю волны свои и не текут вспять… Напрасно все!.. Не слышна ему музыка сфер и миров; глух он к гармоническому хору, который образует своим стройным чином, своими неизменяемыми законами, своим несмущаемым течением к предустановленной от века цели творение предвечного художника!.. Нет, ему слышатся только диссонансы, мерещится один раздор: тучи грозят отнять свет, гром – разбить землю, молния – испепелить все живущее на ней, – и, бедный сумасброд, он хватается за топор, обтесывает свои колышки и тычинки и хлопочет подпереть ими с треском разрушающееся здание вселенной…
   Такое же зрелище представляют собою и эти маленькие-великие люди, о которых мы говорим. Добровольные мученики – им нет покоя, для них нет радости, нет счастия: там гаснет свет просвещения, тут гибнет добродетель и нравственность, здесь подавляется целый народ; и с воплем указывают они на виновников такого ужасного зла, как будто бы люди или человек в состоянии остановить ход мира, изменить участь народа; как будто бы нет провидения и судьбы земнородных предоставлены слепому случаю или слепой воле одного человека. Сумасброды! внимательнее заглядывайте в священную книгу судеб человечества, в вечную «книгу царств» – в историю, по которой поверхностно скользят ваши взоры, отуманенные предубеждениями и заранее заготовленными произвольными понятиями вашей ограниченной личности. Умирает прекрасная Греция, отчизна Гомеров и Платонов, опустели ее дивные храмы, сброшены с пьедесталов ее мраморные статуи; храмы сокрушились, и их развалины заросли травою, а статуи взяла железная рука варвара победителя; но разве умерла для нас она, эта прекрасная Греция? Разве развалины ее храмов и обломки их колонн не свидетельствуют нам о гармонии их размеров, о первобытной красоте роскошных их форм? Разве эти чудные статуи, пережившие тысячелетия, не предстали Винкельману во всем очаровании вечной юности, и не открыли ему сокровенных тайников исчезнувшей жизни светлых чад Эллады, и не поведали ему дивных тайн творчества? Разве для нас «Илиада» – мертвая буква, немой памятник навеки умершего и навсегда потерявшего свой смысл и свое значение прошедшего, а не источник живого блаженства, величайшего разумного наслаждения изящнейшим созданием общемирового искусства? Разве жизнь греков не вошла в нашу, как элемент? Разве не получили мы ее как законное наследие?.. Кто же говорит, что Греция умерла навсегда, падши от натиска варварства и невежества? – Пережитые человечеством моменты не исчезают в вечности, как звук, теряющийся в пустыне; но навсегда делаются его законным владением в сознании, которое одно действительно, одно есть истинная жизнь духа, а не призрак. Не только для возмужалого человека, – и для старца, если только его старость ясна, как вечер прекрасного весеннего дня, воспоминание о светлом утре своего младенчества, о знойном полудне своей юности составляет одно из отраднейших наслаждений его старости; но человечество выше человека, моменты его жизни есть высшая, разумнейшая действительность, чем моменты жизни человека, – так оно ли забудет греческую жизнь, этот роскошный цвет своего младенчества, или средние веки, этот роскошный цвет своей юности, из которых образовался роскошный Плод его мужества?.. Омар сжег Александрийскую библиотеку: проклятие Омару – он навеки погубил просвещение древнего мира! Погодите, милостивые государи, проклинать Омара! просвещение чудная вещь – будь оно океаном и высуши этот океан какой-нибудь Омар, – все останется под землею невидимый и сокровенный родник живой воды, который не замедлит пробиться наружу светлым ключом и превратиться в океан. Просвещение бессмертно, ибо оно не имеет вне себя никакой цели, обыкновенно называемой «пользою», но есть само себе цель и в самом себе заключает свою причину, как внутренняя жизнь сознающего себя духа. Удовлетворение духа, стремящегося к сознанию, есть внутренняя причина и цель просвещения; а его внешняя польза для человечества есть уже его необходимый результат. Неужели солнце есть не самостоятельная планета, символ божией славы, а фонарь для освещения нашей маленькой земли, хотя оно и светит нам и греет?.. Омар сжег Александрийскую библиотеку, но не сжег Гомера и Платона, Эсхила и Демосфена, которых мы знаем. Но вот варвары разрушили Западную Римскую империю – погибла цивилизация, исчезла мудрая гражданственность? Нет, не погибла она: в вечном городе, столице политического мира, снова явился вечный город, столица духовного мира. Потом нашелся затерянный варварством и веками кодекс Юстиниана – и жизнь древнего мира сделалась нашим законным наследием, вошла в нашу жизнь как элемент. Но вот самый разительный пример. Народ нашего времени, особенно богатый маленькими-великими людьми, забыв, что у него есть история, есть прошедшее, что он народ новый и христианский, вздумал сделаться римлянином. Явилось множество маленьких-великих людей и, с школьными тетрадками в руках, стало около машинки, названной ими la sainte guillotine[3], и начало всех переделывать в римлян. Поэтам приказали они, во имя свободы, воспевать республиканские добродетели, думая, что искусство должно служить обществу; мыслителям повелели, тоже во имя свободы, доказывать равенство прав, а кто бы из поэтов или мыслителей, следуя свободе вдохновения или мысли, осмелился воспевать и доказывать противное, – тем, во имя свободы, рубили головы. Искусство и знание погибли – нет больше развития идей, остановлен навсегда ход ума… Но погодите отчаиваться: та же воля, которая попустила восстать злу, та же невидимая, но могучая воля и истребила зло, – и чудовище пало жертвою самого себя, как скорпион, умертвивший себя собственным жалом; затея школьников не удалась, тетрадки осмеяны, кровавая комедия освистана – и кем же? – сыном революции, одним человеком, сотворившим волю пославшего его… Кто мог предвидеть, кто мог предсказать это? Ведь уж все погибало… Но маленькие-великие люди не понимают этого и от всей души убеждены, что если мир еще как-нибудь держится, то не иначе, как их мудростию и усердием к общему благу.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента