Виссарион Григорьевич Белинский
Николай Алексеевич Полевой
…На жизненных браздах
Мгновенной жатвой поколенья,
По тайной воле провиденья.
Восходят, зреют и падут,
Другие им вослед идут…{1}
Пушкин.
Всякая сфера деятельности бесконечно разнообразна и требует различных деятелей. С первого взгляда кажется, что науку может поднять и двинуть вперед только ученый, поэзию – поэт, литературу – литератор. Без всякого сомнения, без ученых наука не могла бы не только подниматься и двигаться, но даже и существовать, так же как и поэзия – без поэтов, литература – без литераторов; однакож тем не менее справедливо и то, что науке, искусству и литературе оказывали иногда величайшие услуги люди, которые ничего не писали и не были ни учеными, ни поэтами, ни литераторами. Нужно ли говорить, какое великое влияние на успехи литературы может иногда иметь книгопродавец-издатель? Вспомним Новикова. Этот человек, – столь мало у нас известный и оцененный (по причине почти совершенного отсутствия публичности), – имел сильное влияние на движение русской литературы и, следовательно, русской образованности. Сам он ничего или почти ничего не писал, но он обладал удивительною способностию заставлять писать других. Владея значительными средствами, он издавал множество книг в такое время, когда у нас почти вовсе не было книг. Но и в этом случае он действовал не как книгопродавец, хотя в то время и роль дельного книгопродавца была бы еще благодетельнее, нежели как могла бы она быть теперь. Нет! Новиков не был книгопродавцем: нажиться продажею книг нисколько не было его целью. Благородная натура этого человека постоянно одушевлялась высокою гражданскою страстию – разливать свет образования в своем отечестве. И он увидел могущественное средство для достижения этой цели в распространении в обществе страсти к чтению. Для чтения нужны книги и журналы, а их-то и не было тогда. И вот Новиков издает книги и журналы, всюду ищет молодых людей, способных или охотливых к книжному делу. Знающим иностранные языки он заказывает переводы, у стихотворцев печатает стихи, у прозаиков – прозу; всех одобряет и понуждает, бедным дает средства к образованию. Кому не известно, что сам Карамзин многим был обязан Новикову? Если бы это и несправедливо было приписано Новикову, все же это важный факт в его пользу. Когда явился Пушкин, всякое ходячее по рукам стихотворение, действительно хорошее или только казавшееся хорошим, приписывалось Пушкину, хотя бы и вовсе не принадлежало ему. Так и Новикову приписывалось издание всякой книги и одобрение всякого таланта: это выразительно указывает на его роль на сцене русской литературы…{2}
Но эта роль, как ни важна и ни велика она, имела определенный и ограниченный характер. Новикову нужно было во что бы то ни стало заохотить общество к чтению, давши ему средства удовлетворять этой охоте – книги и журналы. О направлении этой охоты он не думал, да и думать тогда об этом было рано. Он печатал почти все, что ни писалось, и считал за писателя всякого, кто только имел охоту писать для печати. Новиков не был архитектором: он приготовлял только строительные материалы и строительных мастеров. Давать литературе направление, действовать на нее лично – это роль людей другого рода. Но и для этой роли – повторяем – нужны не одни ученые и поэты.
Три человека, нисколько не бывшие поэтами, имели сильное влияние на русскую поэзию и вообще русскую изящную литературу в три различные эпохи ее исторического существования. Эти люди были – Ломоносов, Карамзин и Полевой… Каждый из них оказал свое влияние на литературу своим особенным образом, сообразно с обстоятельствами и требованиями своего времени.
Ломоносов, Карамзин – и Полевой!.. Как многих оскорбит такое сближение имен! Имена еще до сих пор играют в нашей литературе чрезвычайно важную роль, потому что для многих еще заменяют они идеи… Имена в нашей литературе – то же, что чины в нашей общественной жизни, то есть легкое внешнее средство оценять человека… Не всякому дана способность судить верно о качествах человека и узнавать безошибочно, хорош он или нет. Так точно, не всякому дана способность судить верно об истинном значении и достоинстве писателя; но нет глупца и невежды, который бы, услышав громкое или известное имя, не догадался бы тотчас же, что это – большой сочинитель. Чем старее имя писателя, тем большим уважением пользуется оно (особенно со стороны людей, никогда не читавших этого писателя), – и поставить с ним рядом имя хотя бы и весьма известного, но еще живого или только недавно умершего писателя – значит рассердить насмерть множество людей, которым литература, по разным отношениям, близка к сердцу, а еще более людей, которым до литературы вовсе нет никакого дела… В настоящем случае мы делаем большой риск в этом отношении. Старики, которые и теперь считают Ломоносова вместе с Сумароковым и Херасковым образцовыми писателями, увидят страшную профанацию в сближении имени Полевого с именем Ломоносова. Но этих уже не много, и они будут жаловаться про себя и между собою; их дрожащие голоса не возвысятся среди общества, которое так молодо в отношении к ним, что уже не помнит пудреных кос с кошельками… Но что скажут те, которые с личностию и эпохою Карамзина сливают воспоминание о лучшем времени своей жизни; которые, наконец, помнят в Полевом человека, писавшего против Карамзина, хотя и после его смерти…{3} Что скажут бывшие журналисты, современники Полевого, и многие писатели и писаки, которых некогда уничтожал он своим журналом и у которых еще целы шрамы от глубоких ран, нанесенных его пером их самолюбию?.. Что скажут все они? – Пусть говорят, что хотят: страшен сон, да милостив бог!.. Истина выше людей и не должна бояться их, особенно истина об умершем человеке, могила которого требует суда, а не осуждения, должной справедливости, а не восторженных похвал ложных друзей или пристрастного ропота раненых самолюбий…
За Ломоносовым потомство не без основания утвердило имя основателя и отца русской поэзии и литературы. Что он был первый по времени русский поэт, – это так же очевидно, как и то, что Державин был первый по таланту русский поэт. Но Ломоносов, натура поэтическая, как всякая гениальная натура, тем не менее не был поэтом. Он поэтически чувствовал и мыслил, но не владел поэтическим даром творчества. Лучшая оценка в этом отношении была сделана ему Пушкиным:
«Ломоносов был великий человек. Между Петром 1-м и Екатериною П-ю он один является самобытным сподвижником просвещения. Он создал первый университет; он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом. Но в сем университете, профессор поэзии и элоквенции не что иное, как исправный чиновник, а не поэт, вдохновенный свыше, не оратор, мощно увлекающий. Однообразные и стеснительные формы, в кои отливал он свои мысли, дают его прозе ход утомительный и тяжелый. Эта схоластическая величавость, полу-славянская, полу-латинская, сделалась было необходимостию; к счастию, Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова.
В Ломоносове нет ни чувства, ни воображения… Оды его, писанные по образцу тогдашних немецких стихотворцев, давно уже забытых в самой Германии, утомительны и надуты. Его влияние на словесность было вредное и до сих пор в ней отзывается. Высокопарность, изысканность, отвращение от простоты и точности, отсутствие всякой народности и оригинальности – вот следы, оставленные Ломоносовым. Ломоносов сам не дорожил своею поэзиею и гораздо более заботился о своих химических опытах, нежели о должностных одах на высокоторжественный день тезоименитства и проч. С каким презрением говорит он о Сумарокове, страстном к своему искусству, об этом человеке, который ни о чем, кроме как о бедном своем рифмотворстве, не думает… Зато, с каким жаром говорит он о науках, о просвещении».{4}
В этих словах виден взгляд удивительно верный, но тем не менее односторонний. «Влияние Ломоносова на словесность было вредное и до сих пор в ней отзывается»: это так и не так в одно и то же время. Под статьею Пушкина не выставлено года, когда она написана, и потому нам следует ограничиться уверенностию, что она была написана не раньше 1836 года, – десять или около того лет назад тому. В России все идет скоро, и десять лет для нас – много времени. В новой школе, которую сами враги ее почтили именем «натуральной»,{5} нет уже ни малейших следов ломоносовского влияния, следовательно, оно уже прошло. Даже в старой школе видно устарелое влияние Карамзина, но уже не Ломоносова. Если влияние последнего и было вредно, все же оно не было злом неизлечимым. С другой стороны, если и нельзя не согласиться, что влияние Ломоносова на русскую литературу было вредное, то из этого еще отнюдь не следует, чтобы оно не было необходимо. А что необходимо, то уже полезно, хотя бы с другой стороны и было вредно. Во время Ломоносова нам не нужно было народной поэзии: тогда великий вопрос – быть или не быть – заключался для нас не в народности, а в европеизме. Далеко ли ушел бы Ломоносов в науке, если бы, оставив без внимания ее успехи в Европе, стал хлопотать о науке русской, решился бы сделаться не нововводителем в этой области, а продолжателем трудов российских книжников и мудрецов, до него бывших?.. Первым благодетельным следствием возникавшей тогда литературы долженствовало быть отрешение общества не от национальности, а от непосредственного или бессознательного характера этой национальности. Мы должны были на время перестать быть русскими, чтобы потом сознательно сделаться русскими. Что влияние Ломоносова на литературу было надолго вредно, – это правда; но разве не правда и то, что и результаты реформы Петра Великого были во многих отношениях временно вредны? Однакож из этого ведь не следует, чтобы реформа Петра Великого не была в высочайшей степени полезна и благодетельна для России? – Ломоносов был Петром Великим нашей литературы. От его сочинений (кроме ученых) ничего не осталось теперь для нашего наслаждения; но многое ли осталось теперь и от учреждений Петра Великого и похожа ли сколько-нибудь Россия нашего времени на Россию Петра Великого? А между тем Россия нашего времени все-таки творение Петра Великого…
Суждение Пушкина о Ломоносове очень верно, как ответ на бессознательно восторженные возгласы слепых почитателей Ломоносова, которые и теперь, вопреки всякой очевидности, упорно хотят видеть в нем не только поэта, но еще и великого поэта, тогда как в сущности он не был ни то, *ни другое; но как окончательный приговор над Ломоносовым суждение о нем Пушкина – повторяем – односторонне. Имя основателя и отца русской литературы и поэзии по праву принадлежит этому великому человеку. Натура по преимуществу практическая, он был рожден реформатором и основателем. Не приписывая не принадлежащего ему титла поэта, нельзя не видеть, что он был превосходный стихотворец (версификатор). Если прибавить к этому его глубокое знание русского языка (хотя по духу и потребностям своего времени он и старался придавать ему полу-славянскую и полу-латинскую величавость), то нельзя не согласиться, что в отношении к стиху можно подумать, что Державин жил и писал прежде Ломоносова. Этого мало: в некоторых стихах Ломоносова, несмотря на их декламаторский и напыщенный тон, промелькивает иногда поэтическое чувство – отблеск его поэтической души. В словах наших нет противоречия: живая натура – всегда поэтическая натура, хотя из этого и нисколько не следует, чтобы человек с живою натурою был непременно поэт: иначе и из Наполеона легко было бы сделать поэта и имя его внести в историю французской поэзии. Метрика, усвоенная Ломоносовым нашей поэзии, есть большая заслуга с его стороны. Некоторые думают, что ямбы, хореи, дактили, амфибрахии и анапесты не свойственны просодической натуре русского языка. Говорят, будто сам Пушкин впоследствии ставил себе в вину, что своими дивными стихами окончательно и безвозвратно утвердил эти размеры за русскою поэзиею и будто он хотел воротиться к размерам наших народных песен, для чего и написал свою «Сказку о рыбаке и рыбке». Если это правда, – это была ошибка со стороны великого поэта. Метр народных песен был хорош для выражения бедного круга понятий, выражаемых ими; но и в этом круге он далеко не исчерпывал просодического богатства русского языка; для выражения же новой бесконечно разнообразной и широкой сферы понятий он был бы совершенно недостаточен и крайне однообразен. Версификация Ломоносова недаром утверждалась: она сродна духу русского языка и сама в себе носила свою силу, от этого все попытки заменить ее были и будут бесплодны.{6}
Что касается до славяно-латино-немецких периодов Ломоносова, напыщенности его речи, нам теперь до всего этого так же мало дела, как и до странных костюмов эпохи Петра Великого: то и другое заменено теперь лучшим. По словам Пушкина, Карамзин к счастию освободил наш язык от чуждого ига. Слово: к счастию указывает как бы на случайность, тогда как тут была необходимость, и Карамзин – или кто бы ни был, лишь бы с такими же способностями – не мог бы после Ломоносова сделать ничего другого, кроме этого освобождения языка от чуждого ига. Карамзин, разрушив дело Ломоносова, тем самым только продолжал его. Великий реформатор приходит не с тем, чтобы разрушить, а с тем, чтобы создать, разрушая…
Но точно ли Карамзин возвратил свободу нашему языку и обратил его к живым источникам народного слова? Известно, что его прозаический слог делится на две эпохи – доисторическую и историческую, то есть что слог его «Истории государства российского» резко отличается от слога всех его сочинений, предшествовавших ей. Доисторический слог Карамзина был великим шагом вперед со стороны и языка литературы русской: в этом нет никакого сомнения. Но не менее несомненно и то, что это слог далеко еще не русский, хотя и несравненно более свойственный духу русского языка, нежели слог Ломоносова. Скажем более: не без причины восхищавший современников доисторический слог Карамзина теперь бледен и бесцветен. Он относится к настоящему русскому слогу, как язык новейших латинистов к языку Горация и Тацита. В нем и для иностранца, учащегося по-русски, будет все просто и легко, потому что иностранец не встретит в нем того, что называется идиотизмами,{7} то есть чисто русских оборотов, или руссизмов. Исторический же слог Карамзина слишком отзывается искусственною подделкою под язык летописей и слишком не лишен риторического оттенка. Впрочем, все это мы говорим не для унижения великого подвига Карамзина, а как бы в ответ на слова Пушкина, чтобы показать, что и Карамзин не сделал всего, как не сделал всего Ломоносов; и что относительно потомство вправе обвинять и Карамзина в тех же недостатках, в каких обвиняет Пушкин Ломоносова, но что тот и другой – и Ломоносов и Карамзин – оба сделали именно то, что нужно было сделать в их время, и, следовательно, обоим им равно принадлежит. вечная честь великого подвига…
Карамзин явился в то самое время, когда направление, данное Ломоносовым литературе, так сказать, истощило само себя и обратилось в застой. В духе этого направления уже ничего нельзя было делать. В самой литературе обнаружилась ему реакция: язык и самый характер сочинений Фонвизина уже отошли от ломоносовского типа. Позднее Макаров, независимо от Карамзина, начал переводить и писать языком совершенно карамзинским.{8} Нужен был только человек, который по своим интеллектуальным средствам был бы способен завладеть общественным мнением и стать во главе литературного движения. Таким человеком явился Карамзин. Он был для своей эпохи всем: и реформатором, и теоретиком, и практиком, и стихотворцем, и прозаиком, и поэтом, и журналистом, лириком, сказочником, нувеллистом, археологом. Его стихи учились наизусть, его повести, особенно «Бедная Лиза» и «Марфа Посадница», сводили с ума всю публику. И хотя Карамзин нисколько не был поэтом, тем не менее этот успех был вполне заслуженный. Его «Письма русского путешественника» познакомили тогдашнее общество с Европою, которая только для высшего слоя его не была terra incognita[1], – и в этом отношении Карамзин был истинным Колумбом. Письма Фонвизина из Франции были несравненно дельнее «Писем русского путешественника»,{9} но они не могли произвести на общество такого влияния, потому что были понятны только для людей, знакомых с состоянием дел в Европе того времени, а всем другим могли сообщить о ней самое превратное понятие. Письма Фонвизина так дельны, что только теперь настало время для их настоящей оценки. Но во времена переходные, в эпохи преобразований, часто бывают нужнее и полезнее те легкие произведения, которые, могущественно увлекая толпу, тотчас умирают, как скоро сделают свое дело. И вот где самая слабая, а вместе с тем и самая важная сторона литературной деятельности Карамзина. Он не принадлежит к числу тех писателей, творения которых всегда свежи и юны, не знают ни старости, ни смерти. Нет, к чему лицемерить! «Бедная Лиза», «Наталья, боярская дочь», «Счастливый Карло», «Марфа Посадница», «Остров Борнгольм» – все эти и другие повести Карамзина для одних теперь дороги только как воспоминание о светлых днях юности, как память о сказочке нянюшки, под рассказ которой когда-то сладко было засыпать; для других они интересны как стародавние костюмы, как факты образования и развития общества во времена давнопрошедшие; но читать их для эстетического наслаждения, читать их как поэтические произведения теперь никто не будет… Еще в то время, когда авторитет Карамзина только стремился к своей апогее, равно как и в то время, когда он достиг ее, появились Крылов, Жуковский и Батюшков – поэты по натуре, люди, призванные давать неувядаемые образцы настоящей поэзии, а не преходящей беллетристики только. Имя Пушкина уже прогремело по всей России, когда умер Карамзин…
Но эта роль, как ни важна и ни велика она, имела определенный и ограниченный характер. Новикову нужно было во что бы то ни стало заохотить общество к чтению, давши ему средства удовлетворять этой охоте – книги и журналы. О направлении этой охоты он не думал, да и думать тогда об этом было рано. Он печатал почти все, что ни писалось, и считал за писателя всякого, кто только имел охоту писать для печати. Новиков не был архитектором: он приготовлял только строительные материалы и строительных мастеров. Давать литературе направление, действовать на нее лично – это роль людей другого рода. Но и для этой роли – повторяем – нужны не одни ученые и поэты.
Три человека, нисколько не бывшие поэтами, имели сильное влияние на русскую поэзию и вообще русскую изящную литературу в три различные эпохи ее исторического существования. Эти люди были – Ломоносов, Карамзин и Полевой… Каждый из них оказал свое влияние на литературу своим особенным образом, сообразно с обстоятельствами и требованиями своего времени.
Ломоносов, Карамзин – и Полевой!.. Как многих оскорбит такое сближение имен! Имена еще до сих пор играют в нашей литературе чрезвычайно важную роль, потому что для многих еще заменяют они идеи… Имена в нашей литературе – то же, что чины в нашей общественной жизни, то есть легкое внешнее средство оценять человека… Не всякому дана способность судить верно о качествах человека и узнавать безошибочно, хорош он или нет. Так точно, не всякому дана способность судить верно об истинном значении и достоинстве писателя; но нет глупца и невежды, который бы, услышав громкое или известное имя, не догадался бы тотчас же, что это – большой сочинитель. Чем старее имя писателя, тем большим уважением пользуется оно (особенно со стороны людей, никогда не читавших этого писателя), – и поставить с ним рядом имя хотя бы и весьма известного, но еще живого или только недавно умершего писателя – значит рассердить насмерть множество людей, которым литература, по разным отношениям, близка к сердцу, а еще более людей, которым до литературы вовсе нет никакого дела… В настоящем случае мы делаем большой риск в этом отношении. Старики, которые и теперь считают Ломоносова вместе с Сумароковым и Херасковым образцовыми писателями, увидят страшную профанацию в сближении имени Полевого с именем Ломоносова. Но этих уже не много, и они будут жаловаться про себя и между собою; их дрожащие голоса не возвысятся среди общества, которое так молодо в отношении к ним, что уже не помнит пудреных кос с кошельками… Но что скажут те, которые с личностию и эпохою Карамзина сливают воспоминание о лучшем времени своей жизни; которые, наконец, помнят в Полевом человека, писавшего против Карамзина, хотя и после его смерти…{3} Что скажут бывшие журналисты, современники Полевого, и многие писатели и писаки, которых некогда уничтожал он своим журналом и у которых еще целы шрамы от глубоких ран, нанесенных его пером их самолюбию?.. Что скажут все они? – Пусть говорят, что хотят: страшен сон, да милостив бог!.. Истина выше людей и не должна бояться их, особенно истина об умершем человеке, могила которого требует суда, а не осуждения, должной справедливости, а не восторженных похвал ложных друзей или пристрастного ропота раненых самолюбий…
За Ломоносовым потомство не без основания утвердило имя основателя и отца русской поэзии и литературы. Что он был первый по времени русский поэт, – это так же очевидно, как и то, что Державин был первый по таланту русский поэт. Но Ломоносов, натура поэтическая, как всякая гениальная натура, тем не менее не был поэтом. Он поэтически чувствовал и мыслил, но не владел поэтическим даром творчества. Лучшая оценка в этом отношении была сделана ему Пушкиным:
«Ломоносов был великий человек. Между Петром 1-м и Екатериною П-ю он один является самобытным сподвижником просвещения. Он создал первый университет; он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом. Но в сем университете, профессор поэзии и элоквенции не что иное, как исправный чиновник, а не поэт, вдохновенный свыше, не оратор, мощно увлекающий. Однообразные и стеснительные формы, в кои отливал он свои мысли, дают его прозе ход утомительный и тяжелый. Эта схоластическая величавость, полу-славянская, полу-латинская, сделалась было необходимостию; к счастию, Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова.
В Ломоносове нет ни чувства, ни воображения… Оды его, писанные по образцу тогдашних немецких стихотворцев, давно уже забытых в самой Германии, утомительны и надуты. Его влияние на словесность было вредное и до сих пор в ней отзывается. Высокопарность, изысканность, отвращение от простоты и точности, отсутствие всякой народности и оригинальности – вот следы, оставленные Ломоносовым. Ломоносов сам не дорожил своею поэзиею и гораздо более заботился о своих химических опытах, нежели о должностных одах на высокоторжественный день тезоименитства и проч. С каким презрением говорит он о Сумарокове, страстном к своему искусству, об этом человеке, который ни о чем, кроме как о бедном своем рифмотворстве, не думает… Зато, с каким жаром говорит он о науках, о просвещении».{4}
В этих словах виден взгляд удивительно верный, но тем не менее односторонний. «Влияние Ломоносова на словесность было вредное и до сих пор в ней отзывается»: это так и не так в одно и то же время. Под статьею Пушкина не выставлено года, когда она написана, и потому нам следует ограничиться уверенностию, что она была написана не раньше 1836 года, – десять или около того лет назад тому. В России все идет скоро, и десять лет для нас – много времени. В новой школе, которую сами враги ее почтили именем «натуральной»,{5} нет уже ни малейших следов ломоносовского влияния, следовательно, оно уже прошло. Даже в старой школе видно устарелое влияние Карамзина, но уже не Ломоносова. Если влияние последнего и было вредно, все же оно не было злом неизлечимым. С другой стороны, если и нельзя не согласиться, что влияние Ломоносова на русскую литературу было вредное, то из этого еще отнюдь не следует, чтобы оно не было необходимо. А что необходимо, то уже полезно, хотя бы с другой стороны и было вредно. Во время Ломоносова нам не нужно было народной поэзии: тогда великий вопрос – быть или не быть – заключался для нас не в народности, а в европеизме. Далеко ли ушел бы Ломоносов в науке, если бы, оставив без внимания ее успехи в Европе, стал хлопотать о науке русской, решился бы сделаться не нововводителем в этой области, а продолжателем трудов российских книжников и мудрецов, до него бывших?.. Первым благодетельным следствием возникавшей тогда литературы долженствовало быть отрешение общества не от национальности, а от непосредственного или бессознательного характера этой национальности. Мы должны были на время перестать быть русскими, чтобы потом сознательно сделаться русскими. Что влияние Ломоносова на литературу было надолго вредно, – это правда; но разве не правда и то, что и результаты реформы Петра Великого были во многих отношениях временно вредны? Однакож из этого ведь не следует, чтобы реформа Петра Великого не была в высочайшей степени полезна и благодетельна для России? – Ломоносов был Петром Великим нашей литературы. От его сочинений (кроме ученых) ничего не осталось теперь для нашего наслаждения; но многое ли осталось теперь и от учреждений Петра Великого и похожа ли сколько-нибудь Россия нашего времени на Россию Петра Великого? А между тем Россия нашего времени все-таки творение Петра Великого…
Суждение Пушкина о Ломоносове очень верно, как ответ на бессознательно восторженные возгласы слепых почитателей Ломоносова, которые и теперь, вопреки всякой очевидности, упорно хотят видеть в нем не только поэта, но еще и великого поэта, тогда как в сущности он не был ни то, *ни другое; но как окончательный приговор над Ломоносовым суждение о нем Пушкина – повторяем – односторонне. Имя основателя и отца русской литературы и поэзии по праву принадлежит этому великому человеку. Натура по преимуществу практическая, он был рожден реформатором и основателем. Не приписывая не принадлежащего ему титла поэта, нельзя не видеть, что он был превосходный стихотворец (версификатор). Если прибавить к этому его глубокое знание русского языка (хотя по духу и потребностям своего времени он и старался придавать ему полу-славянскую и полу-латинскую величавость), то нельзя не согласиться, что в отношении к стиху можно подумать, что Державин жил и писал прежде Ломоносова. Этого мало: в некоторых стихах Ломоносова, несмотря на их декламаторский и напыщенный тон, промелькивает иногда поэтическое чувство – отблеск его поэтической души. В словах наших нет противоречия: живая натура – всегда поэтическая натура, хотя из этого и нисколько не следует, чтобы человек с живою натурою был непременно поэт: иначе и из Наполеона легко было бы сделать поэта и имя его внести в историю французской поэзии. Метрика, усвоенная Ломоносовым нашей поэзии, есть большая заслуга с его стороны. Некоторые думают, что ямбы, хореи, дактили, амфибрахии и анапесты не свойственны просодической натуре русского языка. Говорят, будто сам Пушкин впоследствии ставил себе в вину, что своими дивными стихами окончательно и безвозвратно утвердил эти размеры за русскою поэзиею и будто он хотел воротиться к размерам наших народных песен, для чего и написал свою «Сказку о рыбаке и рыбке». Если это правда, – это была ошибка со стороны великого поэта. Метр народных песен был хорош для выражения бедного круга понятий, выражаемых ими; но и в этом круге он далеко не исчерпывал просодического богатства русского языка; для выражения же новой бесконечно разнообразной и широкой сферы понятий он был бы совершенно недостаточен и крайне однообразен. Версификация Ломоносова недаром утверждалась: она сродна духу русского языка и сама в себе носила свою силу, от этого все попытки заменить ее были и будут бесплодны.{6}
Что касается до славяно-латино-немецких периодов Ломоносова, напыщенности его речи, нам теперь до всего этого так же мало дела, как и до странных костюмов эпохи Петра Великого: то и другое заменено теперь лучшим. По словам Пушкина, Карамзин к счастию освободил наш язык от чуждого ига. Слово: к счастию указывает как бы на случайность, тогда как тут была необходимость, и Карамзин – или кто бы ни был, лишь бы с такими же способностями – не мог бы после Ломоносова сделать ничего другого, кроме этого освобождения языка от чуждого ига. Карамзин, разрушив дело Ломоносова, тем самым только продолжал его. Великий реформатор приходит не с тем, чтобы разрушить, а с тем, чтобы создать, разрушая…
Но точно ли Карамзин возвратил свободу нашему языку и обратил его к живым источникам народного слова? Известно, что его прозаический слог делится на две эпохи – доисторическую и историческую, то есть что слог его «Истории государства российского» резко отличается от слога всех его сочинений, предшествовавших ей. Доисторический слог Карамзина был великим шагом вперед со стороны и языка литературы русской: в этом нет никакого сомнения. Но не менее несомненно и то, что это слог далеко еще не русский, хотя и несравненно более свойственный духу русского языка, нежели слог Ломоносова. Скажем более: не без причины восхищавший современников доисторический слог Карамзина теперь бледен и бесцветен. Он относится к настоящему русскому слогу, как язык новейших латинистов к языку Горация и Тацита. В нем и для иностранца, учащегося по-русски, будет все просто и легко, потому что иностранец не встретит в нем того, что называется идиотизмами,{7} то есть чисто русских оборотов, или руссизмов. Исторический же слог Карамзина слишком отзывается искусственною подделкою под язык летописей и слишком не лишен риторического оттенка. Впрочем, все это мы говорим не для унижения великого подвига Карамзина, а как бы в ответ на слова Пушкина, чтобы показать, что и Карамзин не сделал всего, как не сделал всего Ломоносов; и что относительно потомство вправе обвинять и Карамзина в тех же недостатках, в каких обвиняет Пушкин Ломоносова, но что тот и другой – и Ломоносов и Карамзин – оба сделали именно то, что нужно было сделать в их время, и, следовательно, обоим им равно принадлежит. вечная честь великого подвига…
Карамзин явился в то самое время, когда направление, данное Ломоносовым литературе, так сказать, истощило само себя и обратилось в застой. В духе этого направления уже ничего нельзя было делать. В самой литературе обнаружилась ему реакция: язык и самый характер сочинений Фонвизина уже отошли от ломоносовского типа. Позднее Макаров, независимо от Карамзина, начал переводить и писать языком совершенно карамзинским.{8} Нужен был только человек, который по своим интеллектуальным средствам был бы способен завладеть общественным мнением и стать во главе литературного движения. Таким человеком явился Карамзин. Он был для своей эпохи всем: и реформатором, и теоретиком, и практиком, и стихотворцем, и прозаиком, и поэтом, и журналистом, лириком, сказочником, нувеллистом, археологом. Его стихи учились наизусть, его повести, особенно «Бедная Лиза» и «Марфа Посадница», сводили с ума всю публику. И хотя Карамзин нисколько не был поэтом, тем не менее этот успех был вполне заслуженный. Его «Письма русского путешественника» познакомили тогдашнее общество с Европою, которая только для высшего слоя его не была terra incognita[1], – и в этом отношении Карамзин был истинным Колумбом. Письма Фонвизина из Франции были несравненно дельнее «Писем русского путешественника»,{9} но они не могли произвести на общество такого влияния, потому что были понятны только для людей, знакомых с состоянием дел в Европе того времени, а всем другим могли сообщить о ней самое превратное понятие. Письма Фонвизина так дельны, что только теперь настало время для их настоящей оценки. Но во времена переходные, в эпохи преобразований, часто бывают нужнее и полезнее те легкие произведения, которые, могущественно увлекая толпу, тотчас умирают, как скоро сделают свое дело. И вот где самая слабая, а вместе с тем и самая важная сторона литературной деятельности Карамзина. Он не принадлежит к числу тех писателей, творения которых всегда свежи и юны, не знают ни старости, ни смерти. Нет, к чему лицемерить! «Бедная Лиза», «Наталья, боярская дочь», «Счастливый Карло», «Марфа Посадница», «Остров Борнгольм» – все эти и другие повести Карамзина для одних теперь дороги только как воспоминание о светлых днях юности, как память о сказочке нянюшки, под рассказ которой когда-то сладко было засыпать; для других они интересны как стародавние костюмы, как факты образования и развития общества во времена давнопрошедшие; но читать их для эстетического наслаждения, читать их как поэтические произведения теперь никто не будет… Еще в то время, когда авторитет Карамзина только стремился к своей апогее, равно как и в то время, когда он достиг ее, появились Крылов, Жуковский и Батюшков – поэты по натуре, люди, призванные давать неувядаемые образцы настоящей поэзии, а не преходящей беллетристики только. Имя Пушкина уже прогремело по всей России, когда умер Карамзин…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента