Виссарион Григорьевич Белинский
Очерки русской литературы

   Сочинение Николая Полевого. 1839. Санкт-Петербург. В тип. Сахарова. Две части. В 8-ю д. л. В 1-й части XLIII и 456, во II-й – 510 стр.

   Г-н Полевой не поэт и не ученый, но писатель и литератор, и притом замечательный в полном значении этого слова. С лишком двадцать лет действовал он на литературном поприще, и участие его в литературе было чувствуемо, видимо и даже богато результатами, которые имеют вид большей или меньшей заслуги{1}. Теперь поприще его почти кончено: он сам говорит это в предисловии к своим «Очеркам» (стр. XIV){2}. Продолжая действовать вновь и часто новым и особенным против прежнего образом, он, однако, отстал от нового поколения. Следовательно, для него настало время суда и оценки, словом – сознания.
   Ничего нет труднее, как судить о произведениях писателя, разбросанных по журналам или появлявшихся в разъединенных изданиях, поштучно: только полное собрание их дает возможность обозреть деятельность писателя в ее общности и совокупности и произнести ей суждение, под влиянием полного и целостного впечатления. Сам г. Полевой понял это, – и, сознавая конец своего поприща, предпринял издание своих критических статей, рассеянных по «Телеграфу», «Библиотеке для чтения» и «Сыну отечества». Его предупредительность в этом отношении так велика, что он даже озаботился познакомить публику с своею частною жизнию и произнести себе полную оценку. «В романе, в драме, в истории, критике я всегда был один и тот же (говорит он в предисловии). Мечтатель в повести, беспристрастный исследователь в истории, иногда строгий критик чужого произведения, я ошибался и думал, может быть, неверно, но никогда не изменял добру, и никогда не подымалась рука моя сорвать венок с заслуг, никогда голос мой не возвышался против дарования истинного» (стр. XIII){3}. Всему этому мы охотно верим – и как не верить, когда нас уверяет в этом сам г. Полевой, который себя знает лучше других? – Но мы в то же время думаем, что суд о себе принадлежит другим, а не самому себе и что подобные уверения очень похожи на оправдания в вине, в которой нас никто не уличал. Особенно интересны и умилительны уверения г. Полевого в чистоте его души и незлобии сердца – в том, что ему всегда были чужды низкие чувства, каковы зависть, противоречие с своим убеждением; что это подтвердят втайне самые враги его; что многие из бывших его врагами, узнав его покороче, крепко жали ему руку и делались его искренними друзьями, и пр. и пр. (стр. IX). И этому всему мы охотно верим – из вежливости; но все это приятнее было бы нам услышать о г. Полевом от кого-нибудь другого, чем от него самого. Не говоря о том, что суд о самом себе не всегда бывает чужд пристрастия, – законы приличия запрещают занимать публичное внимание своею особою, а тем более похвалами ей… В одном месте предисловия откровенность г. Полевого перед публикою дошла до того, что он признался ей по секрету, что, простив всем своим врагам, никак не мог простить четверых… (стр. XI). Что сказать обо всем этом? Гете без зазрения совести говорил о себе, как о гении, – и все верили ему, слушали его с благоговением. Та же история была и с Суворовым… Позвольте, позвольте!.. Вспоминаем… В IV № «Сына отечества» за прошедший год было напечатано умилительное и дружеское послание г. Полевого к г. Булгарину{4}, в котором г. Полевой говорит о себе, между прочим, следующее: «Великий Гете говорил, помнится, Эккерману, что надобно делать что можно и никогда не рассчитывать на великое и огромное, ибо великое и огромное явится само собою, если только бог дал нам для него способность. Великий Суворов отвечал кому-то, кто спрашивал (его?), как он мог одержать столько побед и сделаться столь великим полководцем: «Помилуй бог, просто: я всегда воображал себе, что я прапорщик и несу голову за первый крестик; другие осторожны, помилуй бог – ретирады, деплояды – а оттого они хорошие полководцы, а я великий полководец!» Я всегда был уверен в истине слов Гете и Суворова, и потому бросался страху прямо в глаза, уверенный, что если бог дал мне средства на великое, великое явится само собою» (стр. 111 и 112){5}. Не забудьте, что г. Полевой, упоминая о Гете и Суворове, говорит о своих драматических пьесах… Что ж тут удивительного? – Сознание собственного величия свойственно всякому великому человеку… Это еще довольно скромно, а – вот был на святой Руси человек, который печатно сказал о себе: «Я знаю Русь, и Русь меня знает». Кто бы, вы думали, был этот великий человек?.. Конечно, Петр Великий, который мощною рукою вдвинул Россию во всемирную историю, указал ей в будущем всемирное и первое место и тем изменил грядущие судьбы целого мира, целого человечества?.. Или Суворов, этот чудо-богатырь, выигравший столько же побед, сколько давший сражений, опора и рушитель царств, он, которого видевшие еще живы и который стал уже каким-то мифом, каким-то фантастическим героем фантастаческой поэмы?.. Или, может быть, Пушкин, в художественных созданиях которого бьется пульс русской жизни и которого поэтический гений, еще в его колыбели, крылатая молва народного сознания нарекла великим и национальным?.. Нет, не они сказали о себе эту громкую фразу, а все он же, все господин же Полевой…{6} Повторяем, тут нет ничего странного – тут одно только сознание своего величия… Нам, может быть, возразят, что когда подобное сознание выговаривает о себе гений, то выговаривает его как «власть имеющий», и потому его сознание не только не оскорбляет чувство других, но еще и возвышает его; но что, когда в ответ ему раздаются смех и свистки, оно означает неуместное самохваление; что не всякий – великий человек, кто только показывается публике с небритою бородою и в халате нараспашку и говорит с нею запросто, как свой с своим, и что гением себя сознавал не один Гете, но и Александр Петрович Сумароков… Чтобы не заходить далеко, мы не будем отвечать на это возражение, а приступим к делу…
   В числе причин, побудивших г. Полевого издать собрание написанных им журнальных статей, было еще и желание – оправдаться перед публикою в тех из сих статей, которые были напечатаны в «Библиотеке для чтения» и которые были до того изменены произволом редактора этого журнала, что г. Полевой не может признать их своими. Редактор «Библиотеки» своевольно поправлял статьи г. Полевого, урезывал их, делал свои приставки и вставки, которые состояли в брани на Гоголя и потехах над всем, что не нравилось г. редактору… (см. XV–XIX). Тяжело и грустно говорить о делах будто бы литературных, а между тем принадлежащих вовсе не к литературе, а к другому ведомству!..
   Во всяком случае, «Очерки русской литературы» г. Полевого – книга в высшей степени интересная, достойная полного внимания и стоящая оценки важной и беспристрастной. Г-н Полевой может назваться представителем мнений об искусстве и науке целого периода нашей литературы{7}. Он имел сильное влияние на свое время, произвел переворот в мертвой журналистике того времени, оживил литературу, дал быстрое течение обмену мнений, сбавил цены со многих авторитетов, не совсем по праву стоявших слишком высоко, уничтожил множество знаменитостей по преданию и на кредит. Его деятельность была многостороння и неистощима; как понимал, он передавал русской публике все новое в Европе; ни одно примечательное явление не ускользнуло от его недремлющего внимания. Что ж он в самом деле, в чем состоят его заслуги, до какой степени простирается важность сделанного им, какие были результаты его деятельности, где ее начало и пределы, какое место должен он занимать в нашей литературе? – вот вопросы, которые мы задали себе для решения при библиографическом отчете о книге г. Полевого. Постараемся решить их беспристрастно – sine ira et studio[1], как говорят записные ученые.
   Лучшие и примечательнейшпе из критических статей г. Полевого суть – о Державине, Жуковском и Пушкине, представителях русской поэзии{8}. На эти три статьи можно смотреть как на свод мнений и понятий их автора об изящном и русской поэзии. В них он высказался весь; это его литературное и критическое profession de foi[2], в котором он вдруг и разом сказал все, о чем говорил каждые две недели на пестрых страницах своего журнала в продолжение с лишком семи лет. Статья о Державине – лучшая, о Жуковском – из лучших; их и теперь можно читать с услаждением и пользою. Они отличаются если не всегда глубоким, то часто верным и, по-тогдашнему, новым взглядом, множеством замечаний тонких и дельных, изложением мастерским, увлекающим, одушевленным. Никто до г. Полевого не судил лучше о Державине и Жуковском, никто до него не был ближе к истине при оценке этих двух великих представителей русской поэзии. Особенно в Державине подметил он много сторон, которых в нем никто прежде не подмечал, указал в нем на многое, на что прежде никто не смотрел, и прошел основательным молчанием многое, на что дотоле все указывали (по привычке и преданию), как на самые могущественные проявления великого гения Державина. Но, со всем тем, вполне ли верен его взгляд на Державина и Жуковского, определил ли он положительно их цену, меру их заслуги, указал ли их настоящее место в истории русского творчества?.. Нет, далеко нет! Все, что ни сказал он о них истинного, верного, – все это понято им было его непосредственным чувством и передано, как непосредственное чувство: мысль осталась для него недоступною, и потому все, что ни говорит он, должно принимать на веру, увлекаясь живостию и силою изложения. Следовательно, все его определения – не больше, как личные мнения человека, основанные на личном его чувстве, а не определения, основанные на самом предмете исследования чрез постижение и развитие выраженной ими мысли. Поэтому, замечая и верно схватывая одну сторону, он пропускает без внимания другую, впадает в противоречие с самим собою и, слишком много приписывая Державину, не отдает должной справедливости Жуковскому. По этому же самому вы беспрестанно встречаете у него ложные определения, вследствие предубеждений, которые заключаются не в личных отношениях, по в убеждениях и мнении эпохи. Так, например, он очень верно подметил в Державине сторону народности, которой до него не подозревали в этом поэте. Это заслуга, и заслуга важная! Но сколько упущено им из вида других сторон в Державине и других вопросов о нем! Он говорит, что вся жизнь Державина была – борьба между не понимавшим себя поэтом и мнимо-деловым человеком. Прекрасно! но ведь это еще только факт: какая же мысль скрывается в этом факте? Если бы эта борьба не отрицалась{9} в произведениях Державина, – она была бы явлением эпохи, в которую он жил и в которую не понимали ни поэта, ни человека, а только чиновника; но как эта борьба повредила его призванию и отразилась в его творениях (совсем не в пользу их), – не значит ли это, что Державин не имел самостоятельного и сильного гения творчества, который разрывает все стеснительные узы временных понятий?.. Отчего язык Державина так недалеко ушел от языка Ломоносова? Отчего у Державина реторика составляет такой основной и необходимый элемент поэзии, что у него нет ни одной вполне выдержанной пьесы, но каждая представляет какую-то смесь алмазов поэзии с стразами{10} реторики?.. Нам скажут: «Тогдашние понятия об искусстве, пиитика Буало, Батто» и пр. Милостивые государи, да разве во время Шекспира понятия об искусстве были лучше, чем во время Державина? разве тогда также не было непременных требований толпы от поэта? И что же? – только люди, неспособные проникнуть в организацию художественного произведения и понять значение философской мысли, могут говорить, что Шекспир, из угождения вкусу времени, испортил хотя одно из своих созданий ненужною вставкою или выкинул из него необходимое в целом. Гений всегда остается верен законам разума, нисколько не думая и не стараясь им следовать. Он не следует ничьим и никаким правилам, но дает их своими созданиями. Гений всегда начинает собою новую эпоху, являясь с творениями в столь новых формах, что никто и не подозревал их возможности, – и он делает это смело, не справляясь с мнением века и толпы. Не для сравнения, а для примера укажем на два явления нашей литературы. Теперь многие пишут и романы и повести в так называемом комическом роде; из множества пишущих в нем есть даже люди с большим дарованием: их всех, даровитых и бездарных, называют подражателями Гоголя, до которого действительно никто не писал у нас и даже никто не подозревал и возможности такого рода поэзии. В самом деле, возьмите «Вечера на хуторе» и «Миргород» – и укажите в европейской или в русской литературе хоть что-нибудь похожее на эти первые опыты молодого человека, хоть что-нибудь, что бы могло натолкнуть его на мысль писать так. Не есть ли это, напротив, совершенно новый, небывалый мир искусства?.. Что в русской литературе могло бы предсказать появление «Руслана и Людмилы» и «Кавказского пленника»? – Да и сам Жуковский, на счет которого критик так возвышает Державина, – не начал ли он писать языком таким правильным и чистым, стихами такими мелодическими и плавными, которых возможность до него никому не могла и во сне пригрезиться? Не ринулся ли он отважно и смело в такой мир действительности, о котором если и знали и говорили, то как о мире искаженном и нелепом, – в мир немецкой и английской поэзии? Не был ли он для своих современников истинным Коломбом?.. А Державина еще мог предрекать Ломоносов, потому что, если Державина нет в Ломоносове, то весь Ломоносов в Державине… Почему г. критик не обратил всего своего внимания на то, что народного Державина теперь никто не читает, кроме записных литераторов? Почему так странно было бы увидеть женщину, читающую Державина? А ведь истинно глубокая женщина может читать и понимать Шекспира!.. Не правда ли, что это вопрос – и очень важный?.. Мы думаем, что Державин был великий и могучий талант, но отнюдь не мировой гений, каким называет его г. Полевой{11}. В созданиях Державина вы беспрестанно встречаете могучие проблески великого таланта, дивно роскошные красоты поэзии, – но все это порывы, вспышки, перемешанные с рифмованною прозою и реторикою; целого, которое одно делает произведение художественным, никогда нет. Да и как ему быть, когда Державин лирические произведения – эти мгновенные плоды горячего чувства – писал по планам, заранее составленным и обдуманным?.. И что мирового сказал Державин? Разве мысль о тленности всего в мире, – мысль, которая особенно вдохновляла его, как человека XVIII века, и еще русского XVIII века?.. Державин – одно из самых могучих проявлений русского духа, чудо-богатырь русской поэзии; изучать его и отрадно и необходимо – и его изучают те, для которых искусство и история искусства есть предмет изучения. Все, что ни говорит о нем г. Полевой, не есть суждение, а только факты для суждений, факты богатые, делающие честь критику, но еще ожидающие суждения. Критик как бы чувствовал недоступность для себя мысли, на самой себе основывающейся и из себя развивающейся, и потому беспрестанно мешал поэта с человеком, стараясь одного объяснить другим, и от воззрений отправлялся к жизни Державина, требуя от нее помощи… Вот его слова о Державине, вроде заключительного вывода из критики: «Он всюду могущ, богат, звучен, самобытен, велик и в самом падении, поучителен в самых ошибках, необходим историку, изучающему Россию XVIII века, поэту, соревнующему славе его, юноше, который тревожится вдохновением, ужасается прозы нашей жизни и пустоты нашей поэзии, старцу, который живет воспоминаниями» (стр. 83). Неужели это оценка, определение поэта, а не реторические фразы? неужели это мысль, а не набор слов?..
   Еще менее удовлетворительна статья о Жуковском. Вообще г. критик не благоволит к Жуковскому, но потому что этот поэт не соответствует его личным убеждениям об искусстве, а не по какому-нибудь чувству личности, ибо тон всей статьи самый благородный, а во многих местах видна горячая любовь к поэту, которою критик как бы невольно, вопреки своим воззрениям, увлекается. И как не любить горячо этого поэта, которого каждый из нас с благодарностию признает своим воспитателем, развившим в его душе все благодарные семена высшей жизни, все святое и заветное бытия? Это беспрерывное стремление куда-то, это томительное порывание в какую-то туманную даль, за которою тускло мерцает заря лучшей жизни; эта вечная грусть по каком-то недостижимом идеале блаженства, тоскливое воспоминание о милом «прежде», в котором жизнь была так прекрасна, так полна надежд и удовлетворения; это всегдашнее недовольство настоящим, которое богато только утратами и страданием; эта благородная покорность воле провидения; эта гордая и твердая вера в вечность любви и жизни – непреходящность того, что выражается в преходящих явлениях мира; это грустное наслаждение роскошью прекрасной природы, это всегдашнее прощание с обаятельными радостями земного и перенесение всех упований по ту сторону жизни, туда, где свершение всех обетований души и мистических предчувствий полного любви и страдания сердца, где вечная весна, неувядающие цветы радости, где нет разлуки с милым; – что это такое, как не первое пробуждение духа, сознавшего себя духом?.. И в каких дивных образах, прозрачно сотканных из волнующихся туманов, вечернего сумрака и алой зари, в каких мелодических звуках, – похожих то на звуки эоловой арфы, пробуждаемые дуновением зефира, то на ропот гремучего ручья, – передал нам их наш унылый певец?.. Есть в жизни человека момент, когда он вырывается из объятий матери-природы, отвергается ее упоительных наслаждений, – и душа его грустит без всякой причины к горю, сердце сжимается страданием, без всякой внешней причины, – и сладка ему грусть его, и любит он свое страдание, и лелеет его, и жаль ему расстаться с ним… Юному человеку скучно и тесно на земле, и крыльев бы, крыльев ему – он полетел бы за ее таинственный занавес, облетел бы все эти лучезарные звезды, так приветливо, так родственно манящие его к себе своим алмазным блеском!.. Может быть, там он увиделся бы с какою-нибудь родною ему душою, с милым сердцу, утраченным на земле… Что же такое эта кроткая грусть, что же такое это сладкое страдание? что же такое эта унылая мечта о тихом сне в хладных недрах земли, – когда же? в поре, кипящей надеждами и силами юности, в поре веселия и наслаждения? что же такое это недовольство землею, это томительное, бесконечное стремление в ту сторону, которой нет имени, нет пределов? – Это пробуждение юного духа, переставшего быть телом; это порыв к бесконечному, это стремление к тому, что скрывается за действительностию?.. Но разве оно, это таинственное искомое, разве оно не в действительности, если скрывается внутри ее же явлений? зачем же эта ссора с действительностию, это добровольное отрывание себя от полноты ее прекрасных и полных жизни явлений?.. Увы! горе тому, кто не перешел через эту добровольную ссору, кто не испытал этой тихой грусти, не изведал этого сладкого страдания и не знал этого тоскливого, страстного порывания туда, туда, выше и дальше от земли!.. Горе тому, кому не мила была мысль о смерти, кто не любил для того, чтобы только любить, чья любовь к женщине не была только грустию, только молитвою, робкая, стыдливая, девственная, безмолвная, чуждая всякого желания, смущающаяся от встречи с милым взором, от тихого пожатия руки! Да, горе ему: он никогда не будет человеком, он никогда не узнает действительности, как откровения таинства жизни, как ощущения бесконечного блаженства: его действительность будет грубая, материальная, практическая, полезная, понятная как 2 × 2 = 4, сухая и пошлая, как эта аксиома!.. Действительность не постигается вдруг и вполне: она открывает сначала только свои стороны, как крайности и противоположности, – и юный человек сперва отвлекает от нее ее же собственные стороны, переживает полною жизнию в их отвлеченных крайностях, а потом уже, в поре мужества, мощными объятиями созревшего разума охватывает ее во всей ее слитной полноте и единстве. И в жизни человечества был такой же момент, который длился двенадцать столетий: – мы говорим о средних веках, о романтической юности человеческого рода, когда запасался он романтическими элементами на будущую богатую жизнь. Жизнь есть великое таинство, начиная от рождения и смерти человека, от сферы его чувств и понятий, до явлений природы, до развития из зерна малейшей былинки. Для юного человека вся природа жива, все ее явления олицетворены и то благосклонны, то враждебны ему, и он то любит, то страшится их. С ними слиты для него и таинственные силы, управляющие его судьбами. Он олицетворяет и природу, и собственные страсти и чувства, он олицетворяет и самые случайности своей жизни, – и милая, прекрасная девушка, найденное дитя, воспитанное среди дикой природы, в отчуждении от мира и людей, является ему Ундиной, сердитый поток – ее дядею Струем… Отсюда выходит все фантастическое царство таинственных сил, мрачных привидений и выходцев из гроба, которых так любит муза Жуковского, часто меняющая светлые и прозрачные образы на мрачные и страшные, тихие, мелодические звуки тоскующей любви на скрип флюгера на башне замка, на полуночное завывание совы, свист ветра и борьбу стихий, предрекающую недоброе… Фантастическое есть тоже один из романтических элементов духа, который должен быть развит в человеке, чтоб он был человеком. – Все это, или почти все это, находит г. Полевой отличительным характером поэзии Жуковского, и все это восхищает его в ней; но все это у него только факт, мысль которого непонятна для него. И потому он не может простить Жуковскому отсутствия народности… Забавное обвинение!.. Жуковский не народный поэт, и немногие попытки его на народность были неудачны – правда; но это совсем не недостаток, а скорее честь и слава его. Он призван был на другое великое дело: осуществить, через поэзию, в своем отечестве, необходимый момент в развитии духа, момент, выраженный в жизни Европы средними веками, одухотворить отечественную поэзию и литературу романтическими элементами. Жуковский по преимуществу романтик так, как Державин по преимуществу классик, во внутреннем значении этих слов. Как северное сияние, роскошны и великолепны картины природы у Державина, но так же и внешни и холодны, как северное сияние. Жуковский вводит вас во внутреннее святилище природы, делает для вас слышным биение ее сердца, ощутительным теплое ее дыхание… В изображениях природы у Державина вы не услышите прозябания дольней лозы:{12} Жуковский вводит вас в сокровенную лабораторию сил природы, – и у него природа говорит с вами дружним языком, поверяет вам свои тайны, делит с вами горе и радость, утешает вас… Жуковский выразил собою столько же необходимый, сколько и великий момент в развитии духа целого народа, – и он навсегда останется воспитателем юных душ, полных стремления ко всему благому, прекрасному, возвышенному, ко всему святому и заветному жизни, ко всему таинственному, духовному и небесному земного бытия{13}. Недаром Пушкин называл Жуковского своим учителем в поэзии, наперсником, пестуном и хранителем своей ветреной музы:{14} без Жуковского Пушкин был бы невозможен и не был бы понят. В Жуковском, как и в Державине, нет Пушкина, но весь Жуковский, как и весь Державин, в Пушкине, и первый едва ли не важнее был для его духовного образования. О Жуковском говорят, что у него мало своего, но почти все переводное: ошибочное мнение! – Жуковский поэт, а не переводчик: он воссоздает, а не переводит, он берет у немцев и англичан только свое, оставляя в подлинниках неприкосновенным их собственное, и потому его так называемые переводы очень несовершенны, как переводы, но превосходны, как его собственные создания. Почему же он один из всех русских поэтов заимствует у немцев и англичан? – потому, отвечаем, что там, а не у нас дома были средние века человечества, и их, а не наша и не другая какая поэзия возникла из романтического искусства. Г-н Полевой ставит Жуковскому в вину, что в его переводах из Шиллера, из Байрона и Гете один и тот же колорит: мы видим в этом только, что Жуковский везде был верен самому себе, своей великой идее, своему великому призванию, и ставим ему это в великую заслугу. От всех поэтов он отвлекал свое или на их темы разыгрывал собственные мелодии, брал у них содержание и, переводя его через свой дух, претворял в свою собственность. Г-н Полевой ставит Жуковскому в вину, что он не понимает «Гамлета», почитая это великое произведение чудовищным и уродливым (слова самого Жуковского в «Телеграфе» за 1827 год, № 1, стр. 25){15}. Опять факт, не объясненный мыслию! Жуковский не понимает «Гамлета» и не должен – не по недостатку чувства изящного, не по недостатку образования, а по особенному свойству и направлению своего духа: любя Шекспира, он отказался бы от средних веков, от романтизма, следовательно, отказался бы от самого себя. Кто из кипящих юношей, в романтическую пору своей жизни, в эпоху гордых и высоких идеалов, не предпочтет Шиллера Шекспиру, не поставит Шиллера высоко над Шекспиром? Мало этого: кто из юношей не увидит в Шиллере величайшего художника, и кто из них что-нибудь увидит в Шекспире? Почему это? потому что Шиллер поэт романтический по преимуществу, следовательно, поэт юности; а что для Германии Шиллер, то для России Жуковский, И как сам Шиллер понимал Шекспира, если решился перевести его «Макбета» с некоторыми переменами!{16} Шекспир – поэт нового времени, нового искусства – поэт не идеалов, а действительности, и потому его понимает только дух многосторонний, и не юноши, а мужи. Есть люди, которые на всю жизнь остаются детьми, и есть люди, которые на всю жизнь остаются юношами, не в пошлом, а в высоком значении этих слов: Гомер в своей «Илиаде» младенец; наш Крылов в своих баснях младенец; Шиллер умер юношею, хотя по летам и давно уже был муж; Жуковский и в глубокой старости останется тем же юношей, каким явился на поприще литературы. Жуковский односторонен – это правда, но он односторонен не в ограниченном, а в глубоком и обширном значении этого слова, как были односторонни греки, как были односторонни все великие художники средних веков и как односторонни новейшие поэты – Шиллер, Жан-Поль Рихтер, Байрон, которых величие заключается в их односторонности, как величие Шекспира и Гете заключается в их всеобъемлющей многосторонности. Когда единая и отвлеченная сторона духа есть выражение необходимого момента в жизни человека и человечества, – она велика и бесконечна: односторонний Жуковский явился органом великого момента духа – романтизма и идеализма в искусстве и в жизни.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента