Владимир Михайлович Шулятиков
О драмах Чехова
I
Литературные критики разных лагерей признали г. Чехова типичным представителем эпохи «восьмидесятых годов».
«Подобно большинству беллетристов, появлявшихся в течение восьмидесятых годов (Новодворскому[1], Гаршину[2], Мамину[3], Альбову[4], Баранцевичу[5]), Чехов отражает в своих произведениях то пессимистическое настроение, которое присуще этому мрачному десятилетию». (А. Скабичевский[6]: «История новейшей русской литературы»[7]).
«Он (Чехов) очень яркий продукт своего времени и своей эпохи (эпохи восьмидесятых годов), для выражения которой он нашел свое сильное слово… В передаче неопределенного и колеблющегося настроения своей эпохи, ее тоски искания, ее отвращения к готовым фразам и формулам и заключается заслуга г. Чехова. Это-то и делает его художником-историком…» (Андреевич[8]: «Книга о Максиме Горьком и А.П. Чехове»[9]).
И, действительно, по общему характеру своего миросозерцания, по общему направлению своей литературной деятельности, по тем художественным приемам, которыми он пользуется при передаче «жизненных фактов» – Чехов является кровным сыном восьмидесятых годов.
Эти года для передовой русской интеллигенции были эпохой резкого «перелома». «Перелом» был вызван, с одной стороны, тем, что народился новый тип интеллигенции, а с другой стороны, тем, что новонародившаяся интеллигенция столкнулась лицом к лицу с новой общественной группой, вращавшей колесо истории.
«Новонародившаяся» интеллигенция – была интеллигенция, воспитанная в лоне исключительно «городской» культуры, была интеллигенция, не связанная никакими органическими узами с «народом», незнакомая, благодаря условиям своего воспитания, с крестьянской жизнью и, в то же время, не подозревавшая об исторической миссии других «народных» слоев.
Новое «общество», с которым пришлось столкнуться передовой интеллигенции, было общество, вызванное к жизни экономическими и социальными реформами 60–70 годов[10]: общество, поклонявшееся «мещанским» идеалам[11], служившее «золотому тельцу»[12] и «наживе»[13], общество «буржуев»[14] всевозможных оттенков и разновидностей.
Сферой этого общества ограничился социальный горизонт прогрессистов-восьмидесятников. Весь «мир» на долгое время замкнулся для них пределами «мещанского» общежития. Все «человечество» было представлено, в их глазах, обитателями буржуазных салонов и контор, бюрократических канцелярий.
Обитателей салонов, контор, канцелярий они нашли до монотонности похожими один на другого. Жизнь человечества начала казаться им обреченной на вечную неподвижность. Они отказались от веры в прогрессивное развитие человечества, верой, завещанной им людьми шестидесятых и семидесятых годов. Они признали, что не существует никаких социальных факторов истории. Учению о закономерности исторической эволюции они противопоставили доктрину агностицизма[15]; согласно этой доктрине, жизнь как общества, так и отдельного человека управляется неведомыми силами, действующим не по законам неумолимой логики, действующими иррационально. Случай, слепой случай – вот что является могучим двигателем действительности[16].
Против тирании буржуазного общества, тирании неведомых сил, тирании слепого случая человек, по учению восьмидесятников, может бороться лишь чисто психическим путем воспитания в себе сильной и цельной личности. Только внутренняя «мощь» спасает человека от всепокоряющего гипноза буржуазного «стада». Поэтому стоит дисциплинировать, как следует, собственную волю и собственные чувства, стоит «перемениться» в душе, пойти на душевный подвиг и победа в борьбе за существование будет обеспечена.
Таково, в самых общих чертах, миросозерцание людей восьмидесятых годов, миросозерцание в своем корне глубоко пессимистическое. Это миросозерцание теперь потеряло под собой жизненную почву, так как общественный кругозор современной интеллигенции значительно расширился: интеллигенция имеет перед собой уже не одни только «серенькие» фигуры буржуев; в самой буржуазии интеллигенция уже не видит более массу, обреченную на вековую неподвижность; интеллигенция снова верит в непреложность закономерного общественного развития.
Но отголоски отвергнутого мировоззрения продолжают по временам еще громко звучать. Часть интеллигентного общества, мало проникшаяся новыми идеями, продолжает увлекаться разными мотивами литературы «восьмидесятников». Восторженный прием, который ныне встречают у нас философские трактаты Фридриха Ницше[17] и драмы Ибсена[18], служит красноречивым примером подобного увлечения: оба названные писатели как раз – истинные духовные братья русских восьмидесятников; как раз мировоззрение и Ницше и Ибсена вскормлено тем же «суженным» социальным кругозором, обусловлено особенностями той же мещанской среды, как и мировоззрение восьмидесятников.
Но и для другой части интеллигентного общества, умеющей критически относиться к идеям восьмидесятников, литература «восьмидесятых годов» – далеко не мертвая литература: за вычетом своеобразного мировоззрения, в этой литературе остается нечто, что дает ей полнейшее право на внимание со стороны современных интеллигентов: это нечто есть та пламенная разрушительная критика, которой восьмидесятники подвергли буржуазное общество.
Именно как критик «мещанства» и «мещанской культуры» в настоящую минуту пользуется неограниченными симпатиями интеллигенции восьмидесятник Чехов. Именно тонко выполненная им картина, обнажающая язвы общества, разъедаемого этой «мещанской» культурой, картина, дающая право ставить его имя наряду с именами крупнейших корифеев русской художественной литературы, и делает его произведения столь ценными для нас. Как носитель определенного миросозерцания, г. Чехов от нас далек, очень далек: даже самый ревностный из его апологетов[19], защищая его от нападок со стороны одного из ветеранов семидесятых годов, был принужден признать, что автор «Степи»[20] и «Дяди Вани»[21] «никак не учитель жизни», что он, заставляя своих героев жить в сфере определенной психологии и определенного миросозерцания, является «просто огромной художественной силой, в превосходных образах изобразивший нам томление и муки своей эпохи»[22]. Другими словами, апологет г. Чехова подтвердил «историчность»[23] чеховского миросозерцания.
И на самом деле, миросозерцание г. Чехова слишком «исторично»: г. Чехов слишком правоверный поклонник «истины» восьмидесятых годов. Уверовавши в эту истину еще в расцвете эпохи восьмидесятых годов, он оставил неизменными все основные догматы этой истины вплоть до настоящих дней: «перелом», пережитый интеллигенцией в середине девяностых годов и приведший снова к вере в закономерность социального прогресса, видимым образом, нисколько не отразился на усвоенном им миросозерцании. Напротив, в своем последнем произведении – в «Трех сестрах»[24] г. Чехов особенно сильно подчеркнул свое миросозерцание, придал ему особенно осязательную форму.
Каково же его миросозерцание или, вернее, как выразил прямолинейный восьмидесятник свое profession de foi[25] в своих произведениях?
Прежде всего отметим, что сфера его наблюдений над «жизнью» и «человечеством» вполне отвечает тому «суженному» социальному кругозору, который имели перед собой все истинные восьмидесятники. Возьмем из его произведений те, которые наиболее полно иллюстрируют особенности его художественного таланта: т. е. его драмы. Во всех драмах он не выходит за пределы «мещанского» мира; мещанской обстановки (термин «мещанский» употреблен не в том смысле, который ему придается для обозначения определенного сословия, а в более широком социально-экономическом смысле). Действие драмы разыгрывается в «салонах», заселенных толпой «сереньких» буржуев. Если же в среду последних попадают люди с более широкими запросами жизни, то все их «благие порывы» ограничиваются одним протестом против «мещанской» морали и «мещанской» культуры. Других врагов, кроме «сереньких» буржуев, эти «лучшие» люди не видят перед собой. И союзников в борьбе за существование они не ищут за стенами мещанских салонов.
Они, эти Ивановы, Треплевы, Войницкие[26], – поистине одинокие люди.
Мещанскую среду, «заедающую»[27] одиноких людей, г. Чехов рисует застывшей, неподвижной, однообразной массой. Бюргерство[28] не способно к развитию: над кровлями бюргерских домов проносятся года, проносятся десятилетия, но полет времени не оставляет следа в бюргерских покоях; время не вносит решительно ничего нового в духовный и нравственный мир бюргеров. «Как идет время, как много прошло лет, и как мало изменилась жизнь» – в таких выражениях постоянно формулируют свои наблюдения над мещанской средой чеховские герои.
Правда, иногда они утешают себя мечтами о том, что царству мещанства все-таки придет конец. Но наступление «нового» царства[29], царства всечеловеческого счастья должно произойти в очень отдаленном будущем, через сотни лет. Притом мысль о грядущем царстве внушена им какой-то безотчетной, слепой, инстинктивной уверенностью, а не убеждением, основанном на знакомстве с фактами общественного развития.
«Подобно большинству беллетристов, появлявшихся в течение восьмидесятых годов (Новодворскому[1], Гаршину[2], Мамину[3], Альбову[4], Баранцевичу[5]), Чехов отражает в своих произведениях то пессимистическое настроение, которое присуще этому мрачному десятилетию». (А. Скабичевский[6]: «История новейшей русской литературы»[7]).
«Он (Чехов) очень яркий продукт своего времени и своей эпохи (эпохи восьмидесятых годов), для выражения которой он нашел свое сильное слово… В передаче неопределенного и колеблющегося настроения своей эпохи, ее тоски искания, ее отвращения к готовым фразам и формулам и заключается заслуга г. Чехова. Это-то и делает его художником-историком…» (Андреевич[8]: «Книга о Максиме Горьком и А.П. Чехове»[9]).
И, действительно, по общему характеру своего миросозерцания, по общему направлению своей литературной деятельности, по тем художественным приемам, которыми он пользуется при передаче «жизненных фактов» – Чехов является кровным сыном восьмидесятых годов.
Эти года для передовой русской интеллигенции были эпохой резкого «перелома». «Перелом» был вызван, с одной стороны, тем, что народился новый тип интеллигенции, а с другой стороны, тем, что новонародившаяся интеллигенция столкнулась лицом к лицу с новой общественной группой, вращавшей колесо истории.
«Новонародившаяся» интеллигенция – была интеллигенция, воспитанная в лоне исключительно «городской» культуры, была интеллигенция, не связанная никакими органическими узами с «народом», незнакомая, благодаря условиям своего воспитания, с крестьянской жизнью и, в то же время, не подозревавшая об исторической миссии других «народных» слоев.
Новое «общество», с которым пришлось столкнуться передовой интеллигенции, было общество, вызванное к жизни экономическими и социальными реформами 60–70 годов[10]: общество, поклонявшееся «мещанским» идеалам[11], служившее «золотому тельцу»[12] и «наживе»[13], общество «буржуев»[14] всевозможных оттенков и разновидностей.
Сферой этого общества ограничился социальный горизонт прогрессистов-восьмидесятников. Весь «мир» на долгое время замкнулся для них пределами «мещанского» общежития. Все «человечество» было представлено, в их глазах, обитателями буржуазных салонов и контор, бюрократических канцелярий.
Обитателей салонов, контор, канцелярий они нашли до монотонности похожими один на другого. Жизнь человечества начала казаться им обреченной на вечную неподвижность. Они отказались от веры в прогрессивное развитие человечества, верой, завещанной им людьми шестидесятых и семидесятых годов. Они признали, что не существует никаких социальных факторов истории. Учению о закономерности исторической эволюции они противопоставили доктрину агностицизма[15]; согласно этой доктрине, жизнь как общества, так и отдельного человека управляется неведомыми силами, действующим не по законам неумолимой логики, действующими иррационально. Случай, слепой случай – вот что является могучим двигателем действительности[16].
Против тирании буржуазного общества, тирании неведомых сил, тирании слепого случая человек, по учению восьмидесятников, может бороться лишь чисто психическим путем воспитания в себе сильной и цельной личности. Только внутренняя «мощь» спасает человека от всепокоряющего гипноза буржуазного «стада». Поэтому стоит дисциплинировать, как следует, собственную волю и собственные чувства, стоит «перемениться» в душе, пойти на душевный подвиг и победа в борьбе за существование будет обеспечена.
Таково, в самых общих чертах, миросозерцание людей восьмидесятых годов, миросозерцание в своем корне глубоко пессимистическое. Это миросозерцание теперь потеряло под собой жизненную почву, так как общественный кругозор современной интеллигенции значительно расширился: интеллигенция имеет перед собой уже не одни только «серенькие» фигуры буржуев; в самой буржуазии интеллигенция уже не видит более массу, обреченную на вековую неподвижность; интеллигенция снова верит в непреложность закономерного общественного развития.
Но отголоски отвергнутого мировоззрения продолжают по временам еще громко звучать. Часть интеллигентного общества, мало проникшаяся новыми идеями, продолжает увлекаться разными мотивами литературы «восьмидесятников». Восторженный прием, который ныне встречают у нас философские трактаты Фридриха Ницше[17] и драмы Ибсена[18], служит красноречивым примером подобного увлечения: оба названные писатели как раз – истинные духовные братья русских восьмидесятников; как раз мировоззрение и Ницше и Ибсена вскормлено тем же «суженным» социальным кругозором, обусловлено особенностями той же мещанской среды, как и мировоззрение восьмидесятников.
Но и для другой части интеллигентного общества, умеющей критически относиться к идеям восьмидесятников, литература «восьмидесятых годов» – далеко не мертвая литература: за вычетом своеобразного мировоззрения, в этой литературе остается нечто, что дает ей полнейшее право на внимание со стороны современных интеллигентов: это нечто есть та пламенная разрушительная критика, которой восьмидесятники подвергли буржуазное общество.
Именно как критик «мещанства» и «мещанской культуры» в настоящую минуту пользуется неограниченными симпатиями интеллигенции восьмидесятник Чехов. Именно тонко выполненная им картина, обнажающая язвы общества, разъедаемого этой «мещанской» культурой, картина, дающая право ставить его имя наряду с именами крупнейших корифеев русской художественной литературы, и делает его произведения столь ценными для нас. Как носитель определенного миросозерцания, г. Чехов от нас далек, очень далек: даже самый ревностный из его апологетов[19], защищая его от нападок со стороны одного из ветеранов семидесятых годов, был принужден признать, что автор «Степи»[20] и «Дяди Вани»[21] «никак не учитель жизни», что он, заставляя своих героев жить в сфере определенной психологии и определенного миросозерцания, является «просто огромной художественной силой, в превосходных образах изобразивший нам томление и муки своей эпохи»[22]. Другими словами, апологет г. Чехова подтвердил «историчность»[23] чеховского миросозерцания.
И на самом деле, миросозерцание г. Чехова слишком «исторично»: г. Чехов слишком правоверный поклонник «истины» восьмидесятых годов. Уверовавши в эту истину еще в расцвете эпохи восьмидесятых годов, он оставил неизменными все основные догматы этой истины вплоть до настоящих дней: «перелом», пережитый интеллигенцией в середине девяностых годов и приведший снова к вере в закономерность социального прогресса, видимым образом, нисколько не отразился на усвоенном им миросозерцании. Напротив, в своем последнем произведении – в «Трех сестрах»[24] г. Чехов особенно сильно подчеркнул свое миросозерцание, придал ему особенно осязательную форму.
Каково же его миросозерцание или, вернее, как выразил прямолинейный восьмидесятник свое profession de foi[25] в своих произведениях?
Прежде всего отметим, что сфера его наблюдений над «жизнью» и «человечеством» вполне отвечает тому «суженному» социальному кругозору, который имели перед собой все истинные восьмидесятники. Возьмем из его произведений те, которые наиболее полно иллюстрируют особенности его художественного таланта: т. е. его драмы. Во всех драмах он не выходит за пределы «мещанского» мира; мещанской обстановки (термин «мещанский» употреблен не в том смысле, который ему придается для обозначения определенного сословия, а в более широком социально-экономическом смысле). Действие драмы разыгрывается в «салонах», заселенных толпой «сереньких» буржуев. Если же в среду последних попадают люди с более широкими запросами жизни, то все их «благие порывы» ограничиваются одним протестом против «мещанской» морали и «мещанской» культуры. Других врагов, кроме «сереньких» буржуев, эти «лучшие» люди не видят перед собой. И союзников в борьбе за существование они не ищут за стенами мещанских салонов.
Они, эти Ивановы, Треплевы, Войницкие[26], – поистине одинокие люди.
Мещанскую среду, «заедающую»[27] одиноких людей, г. Чехов рисует застывшей, неподвижной, однообразной массой. Бюргерство[28] не способно к развитию: над кровлями бюргерских домов проносятся года, проносятся десятилетия, но полет времени не оставляет следа в бюргерских покоях; время не вносит решительно ничего нового в духовный и нравственный мир бюргеров. «Как идет время, как много прошло лет, и как мало изменилась жизнь» – в таких выражениях постоянно формулируют свои наблюдения над мещанской средой чеховские герои.
Правда, иногда они утешают себя мечтами о том, что царству мещанства все-таки придет конец. Но наступление «нового» царства[29], царства всечеловеческого счастья должно произойти в очень отдаленном будущем, через сотни лет. Притом мысль о грядущем царстве внушена им какой-то безотчетной, слепой, инстинктивной уверенностью, а не убеждением, основанном на знакомстве с фактами общественного развития.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента