Владимир Шулятиков
Теоретик талантливой жизни[1]
Мы будем говорить о положительных сторонах чеховского миросозерцания. До сих пор весьма значительная часть читающей публики, в своих суждениях о Чехове, упорно держится того взгляда, что заключить о положительных идеалах названного писателя нельзя за неимением достаточных данных. Чехова считают объективным художником-фотографом, смотревшим на жизнь оком беспристрастного наблюдателя, стоявшим вне всяких партий, отказывавшимся излагать свои личные воззрения. При этом делается ссылка на авторитет самого писателя: устами одного из своих героев Чехов, как известно, защищал принцип «свободного искусства», то есть искусства, которое требует от художника единственно воспроизведений, непосредственных впечатлений, не преломленных сквозь призму какой-либо определенной тенденции или идеи. Но «свобода» искусства означает в данном случае лишь свободу от «гражданских» тенденций, свободу от господствующей оценки плодов литературного творчества. Провозглашенный принцип сам по себе отнюдь не ставил Чехова вне всяких партий, вне всякой групповой идеологии. Представление о писателе, закованном в доспехи непроницаемого объективизма, вообще есть не более как фетиш: подобных писателей никогда не существовало, не существует и существовать не может. Как и всякий беллетрист, Чехов явился выразителем определенных групповых интересов, исходил в своих художественных работах из цикла впечатлений, чувств, стремлений, идей, характерных для определенной общественной единицы. Более того, его следует признать одним из самых видных носителей идеологии группы, к которой принадлежал: не чем иным как именно удачным истолкованием данной идеологии, яркой передачей определенных групповых настроений обусловливается его шумная популярность среди широких слоев интеллигенции.
Нижеследующие строки служат пояснением высказанного нами взгляда: Чехов как теоретик «интеллигентного пролетариата» – такова тема нашей статьи.
Нижеследующие строки служат пояснением высказанного нами взгляда: Чехов как теоретик «интеллигентного пролетариата» – такова тема нашей статьи.
I
Обратимся к источникам чеховского пессимизма. Присмотримся ближе к «душевным драмам», переживаемым наиболее, типичными из чеховских героев, «сереньких», «хмурых людей». Все эти драмы построены по одному общему образцу, в основе их всех лежит один характерный Leitmotiv. Приват-доцент Коврин («Черный монах») подводит конечные итоги своего житейского опыта; ход его рассуждений таков: «Он думал о том, – сообщает нам автор, – как много берет жизнь за те ничтожные или весьма обыкновенные блага, какие она может дать человеку. Например, чтобы получить под сорок лет кафедру, быть обыкновенным профессором, излагать вялым, скучным, тяжелым языком обыкновенные и притом чужие мысли, – одним словом, для того, чтобы достигнуть положения посредственного ученого, ему, Коврину, нужно было учиться пятнадцать лет, работать дни и ночи, перенести тяжелую психическую болезнь, пережить неудачный брак и проделать много всяких глупостей и несправедливостей, о которых приятно было бы не помнить. Коврин теперь ясно сознавал, что он – посредственность!..» Именно на почве этого сознания «посредственности» развивается драматический замысел рассказа, Коврин сходит с ума и в предсмертном бреду воображает себя гением. В данном случае мы имеем дело с несколько исключительной развязкой. Но если откинуть патологический момент развязки, то мы получим основную предпосылку чеховского пессимизма. Тоска по талантам – вот как должны мы определить этот пессимизм.
«Пропала жизнь! – восклицает охваченный приступом острого отчаяния герой драмы «Дядя Ваня» в патетической сцене третьего акта. – Я талантлив, умен, смел… Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр[2], Достоевский… Я зарапортовался! Я с ума схожу». Войницкий действительно зарапортовался, но, в столь своеобразной форме им сделано интересное profession de foi. «Хмурый человек» в самую драматическую минуту своей жизни высказал свое затаенное желание, определил свой положительный идеал – быть талантом. Жизнь пропадает, жизнь не имеет положительной ценности именно при условии отсутствия талантов.
«Отчего мы, едва начавши жить, – исповедуется один из героев «Трех сестер», – становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, беспомощны, несчастны… Город наш существует уже двести лет, в нем сто тысяч жителей я ни одного подвижника ни в прошлом, ни в настоящем, ни одного ученого, ни одного художника, ни мало-мальски заметного человека, который возбуждал бы зависть страстное желание подражать ему». Так чеховский герой резюмирует свои наблюдения над областью жизненных явлений, проходящих перед ним. В приведенных словах дана наиболее полная и совершенная формулировка чеховского Weltschmerz'a[3].
Талантов нет на горизонте общественной жизни: ни обитатели «мещанского» царства, составлявшие главный предмет художественного изображения Чехова, ни «одинокие рыцари» на час, протестующие против мещанской культуры, не могут заявить о себе как о талантливых людях: они лишены того, что является, согласно определению, данному Чеховым[4], конституитивными признаками таланта: «смелости, свободной головы, широкого размаха». Вот о чем говорят все произведения Чехова, вот та исходная точка зрения, которая придает характер цельности миросозерцанию чеховских героев, стоящих на различных ступенях общественной иерархии, имеющих перед собой отдельные обрывки действительности, не поднимающихся до понимания общего хода охватывающего их исторического процесса, смущенных и подавленных «хаотичностью» приобретаемого ими жизненного опыта. «Сколько бы я ни думал, и куда бы ни разбрасывались мои мысли, – жалуется профессор в «Скучной истории», – для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. В моем пристрастии к науке, в моем желании жить… и во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей». Но почтенный профессор ошибается, «ели бы он несколько внимательнее анализировал свои чувства и мысли, он должен был бы убедиться в противном, открыл бы нечто такое, что объединяет отдельные моменты его психической жизни, направляет его чувства и мысли к одному определенному руслу, заставляет его на все различные факты наблюдаемой им действительности реагировать неизменно с одной определенной позиции. В самом деле, пересмотрим некоторые из его суждений. Возьмем, например, его отношение к ученикам. Профессор перечисляет их недостатки; главным образом опечален тем, что в среде его слушателей нет «талантов»: «они (ученики) охотно становятся ординаторами, ассистентами, лаборантами, экстернами и готовы занимать эти места до сорока лет, хотя самостоятельность, чувство свободы и личная инициатива в науке не меньше нужны, чем, например, в искусстве или торговле. У меня есть ученики и слушатели, но нет помощников и наследников, а потому я люблю их и умиляюсь, но не горжусь ими».
Возьмем даже взгляды профессора на современную русскую литературу; произведения новейших русских беллетристов, по мнению профессора, не отмечены печатью истинной талантливости: «умышленность, осторожность, себе на уме, нет ни свободы, ни мужества писать как хочется, а, стало быть, нет и творчества». «Исключая двух-трех стариков, вся новейшая литература представляется мне не литературой, а в своем роде кустарным промыслом, существующим только для того, чтобы его поощряли, но не охотно пользовались его изделиями. Самое лучшее из кустарных изделий нельзя назвать замечательным»… Или, в чем заключается сущность всей душевной драмы, которую переживает сам профессор? «Хмурый человек», видный и даже замечательный ученый, на склоне лет приходит к убеждению, что вне своей специальности, он «талантливым» человеком почитаться не может: решительно во всех своих сверхпрофессиональных отношениях он не в состоянии обнаружить ни малейших признаков смелости, свободной инициативы, широты размаха. Он должен признать себя человеком слабым, посредственным, жалким. Одним словом, ко всему окружающему и к самому себе профессор применяет строго определенную оценку. Каждое его суждение, каждое душевное движение окрашено тоской по «талантливой» жизни. Исповедь, подобная той, с которой выступает перед читателями и профессор в «Скучной истории» и приват-доцент Коврин в «Черном монахе», – исповедь интеллигентов, разочаровавшихся собственных способностях и силах, типичны для всех наиболее искренних чеховских героев. Отметим еще несколько случаев подобной исповеди. Вспомним, какими чертами характеризует себя герои драмы «Иванов» в минуту наиболее острого самообличения: «не соразмерив своих сил, не рассуждая, не зная жизни, я взвалил на себя ношу, от которой сразу захрустела спина и потянулись жилы… И вот как жестоко мстит мне жизнь, с которой я боролся! Надорвался я! В тридцать лет уже похмелье, я стар, я уже надел халат. С тяжелой головою, с ленивой душой, утомленный, надорванный, надломленный, без веры, без любви, без цели, как тень, слоняюсь я среди людей и не знаю, кто я, зачем живу, чего хочу?.. И всюду я вношу с собой тоску, холодную скуку, недовольство, отвращение к жизни… Погиб безвозвратно. Перед тобой (Иванов обращается к своему приятелю, доктору Лебедеву) стоит человек в тридцать пять лет уже утомленный, разочарованный, раздавленный своими ничтожными подвигами; он сгорает от стыда, издевается над своей слабостью»… Вспомним также, какой приговор произносит над собой и современным ему поколением интеллигенции «неизвестный человек» («Рассказ неизвестного человека»). Вот что пишет он в знаменитом письме, адресованном к Орлову: «Я болен, слаб, нравственно угнетен… Вы и я – оба упали, и оба уже не встанем… Я, подобно библейскому силачу, поднял Газские ворота, чтобы отнести их на вершину горы, но, только когда я уже изнемог, когда во мне навеки погасла молодость и здоровье, я заметил, что эти «ворота мне не по плечам, что я обманул себя». Но вот вопрос: отчего мы утомлены? Отчего мы, вначале такие страстные, смелые, благородные, верующие, к тридцати – тридцати пяти годам становимся уже полными банкротами? Отчего один гаснет в чахотке, другой пускает пулю в лоб, третий ищет забвение в водке, картах, четвертый, чтобы заглушить страх и тоску, цинически топчет ногами портрет своей чистой, прекрасной молодости? Отчего мы, упавши раз, уже не стараемся подняться и, поверявши одно, не ищем другого. Отчего?..»
Последний вопрос ставится и Андреем Прозоровым: «О, где же оно, – восклицает герой «Трех сестер», – куда ушло мое прошлое, когда я был молод, весел, умен, когда я мечтал и мыслил изящно, когда настоящее и будущее мое озарялись надеждой? Отчего мы, едва начавши жизнь, становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, бесполезны, несчастны?» И, очертив общие контуры жизни той среды, представителем которой он сам является, Андрей продолжает: «только едят, пьют, спят, потом умирают… родятся другие – и тоже едят, пьют, спят и, чтобы не отупеть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкою сплетнею, водкой, картами, – сутяжничество, и жены обманывают мужей, а мужья лгут, делают вид, что ничего не видят, ничего не слышат, и неотразимо пошлое влияние гнетет детей и искры божие гаснут в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери».
Мы привели примеры лиц, столь мало похожих друг на друга в социальном отношении. Перед нами три общественные типа, выразители общественных течений различной степени прогрессивности. Но, несмотря на свое социальное несходство, они произносят формулу одной и той же исповеди. И «неизвестный человек», и Иванов, и Прозоров, обсуждая переживаемые ими драмы, освещают последние одинаково односторонне и с тождественной точки зрения. Все они в «корень вещей» не смотрят, социального анализа своих драм не дают: в этих драмах они подчеркивают лишь индивидуалистический момент. Эти драмы, в их представлении, оказываются не более как драмами душевной слабости, усталости, ничтожества. Правда, они затрагивают вопрос о причинах возникновения подобных драм, но ограничиваются одной постановкой вопроса, не делая никаких попыток разрешить его. Точнее, они поступают в данном случае так, как поступают всякий раз, когда бывают вынуждены высказаться о генетическом и этиологическом основании жизненных явлений, то есть, верные своему миросозерцанию, «чеховские герои» заявляют о своем полнейшем агностицизме. Процесс жизни представляется им замкнувшимся в узком кругозоре «обрывков» действительности, сцеплением иррациональных случаев, игралищем каких-то темных стихийных сил, постичь сущность которых человеческий разум не властен. Пользуясь позицией агностицизма, они, таким образом, получают возможность говорить только о том, что их исключительно интересует, получают возможность в своем истолковании жизни не идти далее характеристики личных переживаний. Генетическое исследование социальной подпочвы, на которой возникают их «душевные драмы», привело бы их к необходимости заняться самообвинением, вынести себе беспощадный приговор, обесценить свое «право на жизнь», признать себя социальным атомом незначительного удельного веса: позиция «агностицизма» избавляет их от подобной печальной необходимости, широкий путь для индивидуалистических мотивов открыт. Исповедь чеховских героев сводится в конечном счете к жалобам на несовершенство индивидуальных способностей.
«Мы верим, что мы, сильные люди, мы ошиблись в своих силах, мы надорвались, крылья наши подрезаны, мы упали, нам стыдно за свое ничтожество, мы должны констатировать, что нет у нас ни смелости, ни свободной головы, ни широкого размаха, одним словом, мы обыкновенные люди»… Вот как неизменно резюмируются исповеднические порывы «хмурых людей». В сцене заключительной беседы «неизвестного человека» с Орловым первый развивает свой взгляд на идеальную жизнь: «Я верю, следующим поколениям будет легче и видней, к их услугам будет наш ответ. Но ведь хочется жить независимо от будущих поколении и не только для них. Жизнь дается одни раз – и хочется прожить ее бодро, осмысленно, красиво. Хочется играть видную, самостоятельную роль, хочется делать историю». Высказавши эту мысль, «неизвестный человек» делает интересное пояснение: играть видную, самостоятельную, благородную роль в истории ему хочется, дабы грядущие поколения не имели права сказать про каждого из нас: Это было ничтожество или еще хуже того»… Da ist der Hund begraben[5]. Идеал талантливой, «необыкновенной» жизни охарактеризован достаточно выразительно и откровенно.
«Пропала жизнь! – восклицает охваченный приступом острого отчаяния герой драмы «Дядя Ваня» в патетической сцене третьего акта. – Я талантлив, умен, смел… Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр[2], Достоевский… Я зарапортовался! Я с ума схожу». Войницкий действительно зарапортовался, но, в столь своеобразной форме им сделано интересное profession de foi. «Хмурый человек» в самую драматическую минуту своей жизни высказал свое затаенное желание, определил свой положительный идеал – быть талантом. Жизнь пропадает, жизнь не имеет положительной ценности именно при условии отсутствия талантов.
«Отчего мы, едва начавши жить, – исповедуется один из героев «Трех сестер», – становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, беспомощны, несчастны… Город наш существует уже двести лет, в нем сто тысяч жителей я ни одного подвижника ни в прошлом, ни в настоящем, ни одного ученого, ни одного художника, ни мало-мальски заметного человека, который возбуждал бы зависть страстное желание подражать ему». Так чеховский герой резюмирует свои наблюдения над областью жизненных явлений, проходящих перед ним. В приведенных словах дана наиболее полная и совершенная формулировка чеховского Weltschmerz'a[3].
Талантов нет на горизонте общественной жизни: ни обитатели «мещанского» царства, составлявшие главный предмет художественного изображения Чехова, ни «одинокие рыцари» на час, протестующие против мещанской культуры, не могут заявить о себе как о талантливых людях: они лишены того, что является, согласно определению, данному Чеховым[4], конституитивными признаками таланта: «смелости, свободной головы, широкого размаха». Вот о чем говорят все произведения Чехова, вот та исходная точка зрения, которая придает характер цельности миросозерцанию чеховских героев, стоящих на различных ступенях общественной иерархии, имеющих перед собой отдельные обрывки действительности, не поднимающихся до понимания общего хода охватывающего их исторического процесса, смущенных и подавленных «хаотичностью» приобретаемого ими жизненного опыта. «Сколько бы я ни думал, и куда бы ни разбрасывались мои мысли, – жалуется профессор в «Скучной истории», – для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. В моем пристрастии к науке, в моем желании жить… и во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей». Но почтенный профессор ошибается, «ели бы он несколько внимательнее анализировал свои чувства и мысли, он должен был бы убедиться в противном, открыл бы нечто такое, что объединяет отдельные моменты его психической жизни, направляет его чувства и мысли к одному определенному руслу, заставляет его на все различные факты наблюдаемой им действительности реагировать неизменно с одной определенной позиции. В самом деле, пересмотрим некоторые из его суждений. Возьмем, например, его отношение к ученикам. Профессор перечисляет их недостатки; главным образом опечален тем, что в среде его слушателей нет «талантов»: «они (ученики) охотно становятся ординаторами, ассистентами, лаборантами, экстернами и готовы занимать эти места до сорока лет, хотя самостоятельность, чувство свободы и личная инициатива в науке не меньше нужны, чем, например, в искусстве или торговле. У меня есть ученики и слушатели, но нет помощников и наследников, а потому я люблю их и умиляюсь, но не горжусь ими».
Возьмем даже взгляды профессора на современную русскую литературу; произведения новейших русских беллетристов, по мнению профессора, не отмечены печатью истинной талантливости: «умышленность, осторожность, себе на уме, нет ни свободы, ни мужества писать как хочется, а, стало быть, нет и творчества». «Исключая двух-трех стариков, вся новейшая литература представляется мне не литературой, а в своем роде кустарным промыслом, существующим только для того, чтобы его поощряли, но не охотно пользовались его изделиями. Самое лучшее из кустарных изделий нельзя назвать замечательным»… Или, в чем заключается сущность всей душевной драмы, которую переживает сам профессор? «Хмурый человек», видный и даже замечательный ученый, на склоне лет приходит к убеждению, что вне своей специальности, он «талантливым» человеком почитаться не может: решительно во всех своих сверхпрофессиональных отношениях он не в состоянии обнаружить ни малейших признаков смелости, свободной инициативы, широты размаха. Он должен признать себя человеком слабым, посредственным, жалким. Одним словом, ко всему окружающему и к самому себе профессор применяет строго определенную оценку. Каждое его суждение, каждое душевное движение окрашено тоской по «талантливой» жизни. Исповедь, подобная той, с которой выступает перед читателями и профессор в «Скучной истории» и приват-доцент Коврин в «Черном монахе», – исповедь интеллигентов, разочаровавшихся собственных способностях и силах, типичны для всех наиболее искренних чеховских героев. Отметим еще несколько случаев подобной исповеди. Вспомним, какими чертами характеризует себя герои драмы «Иванов» в минуту наиболее острого самообличения: «не соразмерив своих сил, не рассуждая, не зная жизни, я взвалил на себя ношу, от которой сразу захрустела спина и потянулись жилы… И вот как жестоко мстит мне жизнь, с которой я боролся! Надорвался я! В тридцать лет уже похмелье, я стар, я уже надел халат. С тяжелой головою, с ленивой душой, утомленный, надорванный, надломленный, без веры, без любви, без цели, как тень, слоняюсь я среди людей и не знаю, кто я, зачем живу, чего хочу?.. И всюду я вношу с собой тоску, холодную скуку, недовольство, отвращение к жизни… Погиб безвозвратно. Перед тобой (Иванов обращается к своему приятелю, доктору Лебедеву) стоит человек в тридцать пять лет уже утомленный, разочарованный, раздавленный своими ничтожными подвигами; он сгорает от стыда, издевается над своей слабостью»… Вспомним также, какой приговор произносит над собой и современным ему поколением интеллигенции «неизвестный человек» («Рассказ неизвестного человека»). Вот что пишет он в знаменитом письме, адресованном к Орлову: «Я болен, слаб, нравственно угнетен… Вы и я – оба упали, и оба уже не встанем… Я, подобно библейскому силачу, поднял Газские ворота, чтобы отнести их на вершину горы, но, только когда я уже изнемог, когда во мне навеки погасла молодость и здоровье, я заметил, что эти «ворота мне не по плечам, что я обманул себя». Но вот вопрос: отчего мы утомлены? Отчего мы, вначале такие страстные, смелые, благородные, верующие, к тридцати – тридцати пяти годам становимся уже полными банкротами? Отчего один гаснет в чахотке, другой пускает пулю в лоб, третий ищет забвение в водке, картах, четвертый, чтобы заглушить страх и тоску, цинически топчет ногами портрет своей чистой, прекрасной молодости? Отчего мы, упавши раз, уже не стараемся подняться и, поверявши одно, не ищем другого. Отчего?..»
Последний вопрос ставится и Андреем Прозоровым: «О, где же оно, – восклицает герой «Трех сестер», – куда ушло мое прошлое, когда я был молод, весел, умен, когда я мечтал и мыслил изящно, когда настоящее и будущее мое озарялись надеждой? Отчего мы, едва начавши жизнь, становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, бесполезны, несчастны?» И, очертив общие контуры жизни той среды, представителем которой он сам является, Андрей продолжает: «только едят, пьют, спят, потом умирают… родятся другие – и тоже едят, пьют, спят и, чтобы не отупеть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкою сплетнею, водкой, картами, – сутяжничество, и жены обманывают мужей, а мужья лгут, делают вид, что ничего не видят, ничего не слышат, и неотразимо пошлое влияние гнетет детей и искры божие гаснут в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери».
Мы привели примеры лиц, столь мало похожих друг на друга в социальном отношении. Перед нами три общественные типа, выразители общественных течений различной степени прогрессивности. Но, несмотря на свое социальное несходство, они произносят формулу одной и той же исповеди. И «неизвестный человек», и Иванов, и Прозоров, обсуждая переживаемые ими драмы, освещают последние одинаково односторонне и с тождественной точки зрения. Все они в «корень вещей» не смотрят, социального анализа своих драм не дают: в этих драмах они подчеркивают лишь индивидуалистический момент. Эти драмы, в их представлении, оказываются не более как драмами душевной слабости, усталости, ничтожества. Правда, они затрагивают вопрос о причинах возникновения подобных драм, но ограничиваются одной постановкой вопроса, не делая никаких попыток разрешить его. Точнее, они поступают в данном случае так, как поступают всякий раз, когда бывают вынуждены высказаться о генетическом и этиологическом основании жизненных явлений, то есть, верные своему миросозерцанию, «чеховские герои» заявляют о своем полнейшем агностицизме. Процесс жизни представляется им замкнувшимся в узком кругозоре «обрывков» действительности, сцеплением иррациональных случаев, игралищем каких-то темных стихийных сил, постичь сущность которых человеческий разум не властен. Пользуясь позицией агностицизма, они, таким образом, получают возможность говорить только о том, что их исключительно интересует, получают возможность в своем истолковании жизни не идти далее характеристики личных переживаний. Генетическое исследование социальной подпочвы, на которой возникают их «душевные драмы», привело бы их к необходимости заняться самообвинением, вынести себе беспощадный приговор, обесценить свое «право на жизнь», признать себя социальным атомом незначительного удельного веса: позиция «агностицизма» избавляет их от подобной печальной необходимости, широкий путь для индивидуалистических мотивов открыт. Исповедь чеховских героев сводится в конечном счете к жалобам на несовершенство индивидуальных способностей.
«Мы верим, что мы, сильные люди, мы ошиблись в своих силах, мы надорвались, крылья наши подрезаны, мы упали, нам стыдно за свое ничтожество, мы должны констатировать, что нет у нас ни смелости, ни свободной головы, ни широкого размаха, одним словом, мы обыкновенные люди»… Вот как неизменно резюмируются исповеднические порывы «хмурых людей». В сцене заключительной беседы «неизвестного человека» с Орловым первый развивает свой взгляд на идеальную жизнь: «Я верю, следующим поколениям будет легче и видней, к их услугам будет наш ответ. Но ведь хочется жить независимо от будущих поколении и не только для них. Жизнь дается одни раз – и хочется прожить ее бодро, осмысленно, красиво. Хочется играть видную, самостоятельную роль, хочется делать историю». Высказавши эту мысль, «неизвестный человек» делает интересное пояснение: играть видную, самостоятельную, благородную роль в истории ему хочется, дабы грядущие поколения не имели права сказать про каждого из нас: Это было ничтожество или еще хуже того»… Da ist der Hund begraben[5]. Идеал талантливой, «необыкновенной» жизни охарактеризован достаточно выразительно и откровенно.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента