Владислав Ходасевич
Тяжелая лира

Предисловие

 
И я всегда буду для немногих…
 
   Как писал известный критик Андрей Полянин, «все мы гоголевским сумасшедшим научены, что «луна делается в Гамбурге». Но где тот Гамбург, где изготовляются крылатые словечки пошлости? Откуда пошло это комариное жужжание о Ходасевиче: «поэт для немногих»?
   Между тем и сам Владислав Ходасевич боялся, что его русский язык сделается мертвым, как латынь, «и я всегда буду для немногих, и то, если меня откопают».
   Ходасевича откопали.
   Снова пустили в оборот. То есть начали читать.
   Оказалось, совсем не латынь.
   Оказалось, что поэт-то живой.
   Стало ясно, что откопали нового старого великого русского поэта.
   Вот только разговаривать с ним по-прежнему очень трудно.
   Хотя Пушкин и допускал, что «поэзия должна быть глуповата», но Ходасевич доказал, что поэзия может быть глуповатой, но поэт – дураком быть не может! То есть может, примеров тому мы знаем много, но не смеет!
   Пришло время, когда, даже просто произнося те или иные слова о поэтах минувших времен, мы чувствуем, что уже утратили возможность с помощью современных слов хоть как-то договариваться в понятиях, потому что очень многие столь прекрасные и кровные для наших классиков слова живут для нынешнего поколения уже только на уровне звука. И не более того.
   Современники, например, навсегда запомнили слова Ходасевича, сказанные им в Петербурге на Пушкинском вечере 14 февраля 1921 года:
   «И наше желание сделать день смерти Пушкина днем всенародного празднования отчасти, мне думается, подсказано тем же предчувствием: это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке».
   «Кто это «мы»? – спросит современный читатель. – Кому это предстоит искать и – находить друг друга по этому заветному для того поколения поэтов пушкинскому слову?» «Мы», – отвечает Андрей Полянин, рассматривая творчество Ходасевича и считая его одним из тех редких поэтов, которых можно назвать «Мы» – последний цвет, распустившийся под солнцем Пушкина.
   Последние, на ком еще играет его прощальный луч, последние хранители высокой, ныне отживающей традиции: относиться к поэзии как к своему духовному подвигу».
   Владислав Фелицианович Ходасевич был великим русским поэтом, в котором не было ни капли русской крови.
   Он издал пять сборников поэзии. Первые два: «Молодость» и «Счастливый домик» были из тех типично ранних книг поэтов, о которых как-то было сказано: «ранние стихи Лермонтова, к сожалению, дошли до нас».
   Вот и ранние стихи Ходасевича, к сожалению, дошли до нас. Зато и три его лучшие книги стихов – «Путем зерна», «Европейская ночь» и «Тяжелая лира», – но уже к счастью, пришли к нам и остались с нами навсегда.
   Стихи поэта настолько своеобразны, что, как писал поэт и критик Георгий Адамович, «под ними не нужна подпись».
   Поэт Александр Смоленский писал о Ходасевиче:
 
Чуть слышно сквозь мечту и бред
Им говоришь про Вечный Свет,
Простой, как эта жизнь земная.
 
   Все современники отмечали фирменные знаки поэзии Ходасевича: кристально чистый пушкинский слог и тютчевское, космическое восприятие жизни, чистота стиля, безупречно честное отношение к слову, отсутствие всего лишнего, декоративного, связь с благородной классической традицией, в тяжелую минуту он мог написать:
 
Свет промелькнул, занавеска взвилась,
Быстрая тень со стены сорвалась.
Счастлив, кто падает вниз головой.
Мир для него хоть на миг, а – иной.
 
   А в другую минуту обещал:
 
И каждый вам неслышный шепот,
И каждый вам незримый свет
Обогащают смутный опыт
Психеи, падающей в бред.
Теперь себя я не увижу:
Старею, горблюсь, но коплю
Все, что так нежно ненавижу
И так язвительно люблю.
 
   Вот так он и вошел в историю русской литературы как невероятной силы певец, так хорошо знакомой всякому русскому – нежной ненависти и язвительной любви к своей стране, к своей собственной счастливой и ужасной жизни.
 
   Александр Корин

Путем зерна

Путем зерна

 
Проходит сеятель по ровным бороздам.
Отец его и дед по тем же шли путям.
 
 
Сверкает золотом в его руке зерно,
Но в землю черную оно упасть должно.
 
 
И там, где червь слепой прокладывает ход,
Оно в заветный срок умрет и прорастет.
 
 
Так и душа моя идет путем зерна:
Сойдя во мрак, умрет – и оживет она.
 
 
И ты, моя страна, и ты, ее народ,
Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, —
 
 
Затем, что мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путем зерна.
 
   23 декабря 1917

Слезы Рахили

 
Мир земле вечерней и грешной!
Блещут лужи, перила, стекла.
Под дождем я иду неспешно,
Мокры плечи, и шляпа промокла.
Нынче все мы стали бездомны,
Словно вечно бродягами были,
И поет нам дождь неуемный
Про древние слезы Рахили.
 
 
Пусть потомки с гордой любовью
Про дедов легенды сложат —
В нашем сердце грехом и кровью
Каждый день отмечен и прожит.
Горе нам, что по воле Божьей
В страшный час сей мир посетили!
На щеках у старухи прохожей —
Горючие слезы Рахили.
 
 
Не приму ни чести, ни славы,
Если вот, на прошлой неделе,
Ей прислали клочок кровавый
Заскорузлой солдатской шинели.
Ах, под нашей тяжелой ношей
Сколько б песен мы ни сложили —
Лишь один есть припев хороший:
Неутешные слезы Рахили!
 
   5–30 октября 1916

Ручей

 
Взгляни, как солнце обольщает
Пересыхающий ручей
Полдневной прелестью своей, —
А он рокочет и вздыхает
И на бегу оскудевает
Средь обнажившихся камней.
 
 
Под вечер путник молодой
Приходит, песню напевая;
Свой посох на песок слагая,
Он воду черпает рукой
И пьет – в струе, уже ночной,
Своей судьбы не узнавая.
 
   Лето 1908, Гиреево
   30 января 1916

* * *

 
Сладко после дождя теплая пахнет ночь.
Быстро месяц бежит в прорезях белых туч.
            Где-то в сырой траве часто кричит дергач.
 
 
            Вот к лукавым губам губы впервые льнут.
Вот, коснувшись тебя, руки мои дрожат…
Минуло с той поры только шестнадцать лет.
 
   8 января 1918

Брента

   Адриатические волны!
   О, Брента!..
«Евгений Онегин»

 
Брента, рыжая речонка!
Сколько раз тебя воспели,
Сколько раз к тебе летели
Вдохновенные мечты —
Лишь за то, что имя звонко,
Брента, рыжая речонка,
Лживый образ красоты!
 
 
Я и сам спешил когда-то
Заглянуть в твои отливы,
Окрыленный и счастливый
Вдохновением любви.
Но горька была расплата.
Брента, я взглянул когда-то
В струи мутные твои.
 
 
С той поры люблю я, Брента,
Одинокие скитанья,
Частого дождя кропанье
Да на согнутых плечах
Плащ из мокрого брезента.
С той поры люблю я, Брента,
Прозу в жизни и в стихах.
 
   Весна 1920, Москва
   1921, Петербург
   17 мая 1923,
   Saarow

Мельница

 
Мельница забытая
В стороне глухой.
К ней обоз не тянется,
И дорога к мельнице
Заросла травой.
 
 
Не плеснется рыбица
В голубой реке.
По скрипучей лесенке
Сходит мельник старенький
В красном колпаке.
 
 
Постоит, послушает —
И грозит перстом
Вдаль, где дым из-за лесу
Завился веревочкой
Над людским жильем.
 
 
Постоит, послушает —
И пойдет назад:
По скрипучей лесенке,
Поглядеть, как праздные
Жернова лежат.
 
 
Потрудились камушки
Для хлебов да каш.
Сколько было ссыпано,
Сколько было смолото,
А теперь шабаш!
 
 
А теперь у мельника
Лес да тишина,
Да под вечер трубочка,
Да хмельная чарочка,
Да в окне луна.
 
   Весна 1920, Москва
   13 марта 1923, Saarow

Акробат
Надпись к силуэту

 
От крыши до крыши протянут канат.
Легко и спокойно идет акробат.
 
 
В руках его – палка, он весь – как весы,
А зрители снизу задрали носы.
 
 
Толкаются, шепчут: «Сейчас упадет!» —
И каждый чего-то взволнованно ждет.
 
 
Направо – старушка глядит из окна,
Налево – гуляка с бокалом вина.
 
 
Но небо прозрачно, и прочен канат.
Легко и спокойно идет акробат.
 
 
А если, сорвавшись, фигляр упадет
И, охнув, закрестится лживый народ, —
 
 
Поэт, проходи с безучастным лицом:
Ты сам не таким ли живешь ремеслом?
 
   1913, 1921

* * *

 
                Обо всем в одних стихах не скажешь.
Жизнь идет волшебным, тайным чередом,
               Точно длинный шарф кому-то вяжешь,
Точно ждешь кого-то, не грустя о нем.
 
 
               Нижутся задумчивые петли,
На крючок посмотришь – всё желтеет кость,
               И не знаешь, он придет ли, нет ли,
И какой он будет, долгожданный гость.
 
 
               Утром ли он постучит в окошко
Иль стопой неслышной подойдет из тьмы
               И с улыбкой, страшною немножко,
Всё распустит разом, что связали мы.
 
   14 декабря 1915

* * *

 
Со слабых век сгоняя смутный сон,
Живу весь день, тревожим и волнуем,
И каждый вечер падаю, сражен
Усталости последним поцелуем.
 
 
Но и во сне душе покоя нет:
Ей снится явь, тревожная, земная,
И собственный сквозь сон я слышу бред,
Дневную жизнь с трудом припоминая.
 
   30 августа 1914

* * *

 
В заботах каждого дня
Живу, – а душа под спудом
Каким-то пламенным чудом
Живет помимо меня.
 
 
И часто, спеша к трамваю
Иль над книгой лицо склоняя,
Вдруг слышу ропот огня —
И глаза закрываю.
 
   14 декабря 1916 – 7 января 1917

Про себя

1

 
Нет, есть во мне прекрасное, но стыдно
Его назвать перед самим собой,
Перед людьми ж – подавно: с их обидной
Душа не примирится похвалой.
 
 
И вот – живу, чудесный образ мой
Скрыв под личиной низкой и ехидной…
Взгляни, мой друг: по травке золотой
Ползет паук с отметкой крестовидной.
 
 
Пред ним ребенок спрячется за мать,
И ты сама спешишь его согнать
Рукой брезгливой с шейки розоватой.
 
 
И он бежит от гнева твоего,
Стыдясь себя, не ведая того,
Что значит знак его спины мохнатой.
 
   30 ноября 1918

2

 
Нет, ты не прав, я не собой пленен.
Что доброго в наемнике усталом?
Своим чудесным, божеским началом,
Смотря в себя, я сладко потрясен.
 
 
Когда в стихах, в отображенье малом,
Мне подлинный мой образ обнажен, —
Всё кажется, что я стою, склонен,
В вечерний час над водяным зерцалом.
 
 
И, чтоб мою к себе приблизить высь,
Гляжу я в глубь, где звезды занялись.
Упав туда, спокойно угасает
Нечистый взор моих земных очей,
Но пламенно оттуда проступает
Венок из звезд над головой моей.
 
   17 января 1919

Сны

 
Так! наконец-то мы в своих владеньях!
Одежду – на пол, тело – на кровать.
Ступай, душа, в безбрежных сновиденьях
                        Томиться и страдать!
 
 
Дорогой снов, мучительных и смутных,
Бреди, бреди, несовершенный дух.
О, как еще ты в проблесках минутных
                        И слеп, и глух!
 
 
Еще томясь в моем бессильном теле,
Сквозь грубый слой земного бытия
Учись дышать и жить в ином пределе,
                        Где ты – не я;
 
 
Где, отрешен от помысла земного,
Свободен ты… Когда ж в тоске проснусь,
Соединимся мы с тобою снова
                        В нерадостный союз.
 
 
День изо дня, в миг пробужденья трудный,
Припоминаю я твой вещий сон,
Смотрю в окно и вижу серый, скудный
                        Мой небосклон,
 
 
Всё тот же двор, и мглистый, и суровый,
И голубей, танцующих на нем…
Лишь явно мне, что некий отсвет новый
                        Лежит на всем.
 
   17 декабря 1917

* * *

 
О, если б в этот час желанного покоя
Закрыть глаза, вздохнуть и умереть!
Ты плакала бы, маленькая Хлоя,
И на меня боялась бы смотреть.
 
 
А я три долгих дня лежал бы на столе,
Таинственный, спокойный, сокровенный,
Как золотой ковчег запечатленный,
Вмещающий всю мудрость о земле.
 
 
Сойдясь, мои друзья (невелико число их!)
О тайнах тайн вели бы разговор.
Не внемля им, на розах, на левкоях
Растерянный ты нежила бы взор.
 
 
Так. Резвая – ты мудрости не ценишь.
И пусть! Зато сквозь смерть услышу, друг живой,
Как на груди моей ты робко переменишь
Мешок со льдом заботливой рукой.
 
   12 марта – 18 декабря 1915

* * *

 
Милые девушки, верьте или не верьте:
Сердце мое поет только вас и весну.
Но вот уж давно меня клонит к смерти,
Как вас под вечер клонит ко сну.
 
 
Положивши голову на розовый локоть,
Дремлете вы, – а там – соловей
До зари не устанет щелкать и цокать
О безвыходном трепете жизни своей.
 
 
Я бессонно брожу по земле меж вами,
Я незримо горю на легком огне,
Я сладчайшими вам расскажу словами
Про всё, что уж начало сниться мне.
 
   1912, 5 августа 1916

Швея

 
Ночью и днем надо мною упорно,
Гулко стрекочет швея на машинке.
К двери привешена в рамочке черной
Надпись короткая: «Шью по картинке».
 
 
Слушая стук над моим изголовьем,
Друг мой, как часто гадал я без цели:
Клонишь ты лик свой над трауром вдовьим
Иль над матроской из белой фланели?
 
 
Вот, я слабею, я меркну, сгораю,
Но застучишь ты – и в то же мгновенье,
Мнится, я к милой земле приникаю,
Слушаю жизни родное биенье…
 
 
Друг неизвестный! Когда пронесутся
Мимо души все былые обиды,
Мертвого слуха не так ли коснутся
Взмахи кадила, слова панихиды?
 
   3 марта – 30 декабря 1917

На ходу

 
Метель, метель… В перчатке – как чужая
                        Застывшая рука.
Не странно ль жить, почти что осязая,
                        Как ты близка?
 
 
И всё-таки бреду домой с покупкой,
                        И всё-таки живу.
Как прочно всё! Нет, он совсем не хрупкий,
                        Сон наяву!
 
 
Еще томят земные расстоянья,
                        Еще болит рука,
Но всё ясней, уверенней сознанье,
                        Что ты близка.
 
   7 февраля 1916

Утро

 
Нет, больше не могу смотреть я
                        Туда, в окно!
О, это горькое предсмертье, —
                        К чему оно?
 
 
Во всём одно звучит: «Разлуке
                        Ты обречен!»
Как нежно в нашем переулке
                        Желтеет клен!
 
 
Ни голоса вокруг, ни стука,
                        Всё та же даль…
А всё-таки порою жутко,
                        Порою жаль.
 
   16 ноября 1916

В Петровском парке

 
Висел он, не качаясь,
На узком ремешке.
Свалившаяся шляпа
Чернела на песке.
В ладонь впивались ногти
На стиснутой руке.
 
 
А солнце восходило,
Стремя к полудню бег,
И, перед этим солнцем
Не опуская век,
Был высоко приподнят
На воздух человек.
 
 
И зорко, зорко, зорко
Смотрел он на восток.
Внизу столпились люди
В притихнувший кружок.
И был почти невидим
Тот узкий ремешок.
 
   27 ноября 1916

Смоленский рынок

 
Смоленский рынок
Перехожу.
Полет снежинок
Слежу, слежу.
При свете дня
Желтеют свечи;
Всё те же встречи
Гнетут меня.
Всё к той же чаше
Припал – и пью…
Соседки наши
Несут кутью.
У церкви – синий
Раскрытый гроб,
Ложится иней
На мертвый лоб…
О, лёт снежинок,
Остановись!
Преобразись,
Смоленский рынок!
 
   12–13 декабря 1916

По бульварам

 
В темноте, задыхаясь под шубой, иду,
Как больная рыба по дну морскому.
Трамвай зашипел и бросил звезду
В черное зеркало оттепели.
 
 
Раскрываю запекшийся рот,
Жадно ловлю отсыревший воздух, —
А за мной от самых Никитских ворот
Увязался маленький призрак девочки.
 
   25 марта – 17 апреля 1918

У моря

 
А мне и волн морских прибой,
               Влача каменья,
Поет летейскою струей,
               Без утешенья.
 
 
Безветрие, покой и лень.
               Но в ясном свете
Откуда же ложится тень
               На руки эти?
 
 
Не ты ль еще томишь, не ты ль,
               Глухое тело?
Вон – белая вскрутилась пыль
               И пролетела.
 
 
Взбирается на холм крутой
               Овечье стадо…
А мне – айдесская сквозь зной
               Сквозит прохлада.
 
   Июль 1917,
   Коктебель – 8 декабря 1917, Москва

Эпизод

 
…Это было
В одно из утр, унылых, зимних, вьюжных, —
В одно из утр пятнадцатого года.
Изнемогая в той истоме тусклой,
Которая тогда меня томила,
Я в комнате своей сидел один. Во мне,
От плеч и головы, к рукам, к ногам,
Какое-то неясное струенье
Бежало трепетно и непрерывно —
И, выбежав из пальцев, длилось дальше,
Уж вне меня. Я сознавал, что нужно
Остановить его, сдержать в себе, – но воля
Меня покинула… Бессмысленно смотрел я
На полку книг, на желтые обои,
На маску Пушкина, закрывшую глаза.
Всё цепенело в рыжем свете утра.
За окнами кричали дети. Громыхали
Салазки по горе, но эти звуки
Неслись во мне как будто бы сквозь толщу
Глубоких вод…
В пучину погружаясь, водолаз
Так слышит беготню на палубе и крики
 
 
                                                               Матросов.
И вдруг – как бы толчок, – но мягкий, осторожный
И всё опять мне прояснилось, только
В перемещенном виде. Так бывает,
Когда веслом мы сталкиваем лодку
С песка прибрежного; еще нога
Под крепким днищем ясно слышит землю,
И близким кажется зеленый берег
И кучи дров на нем; но вот качнуло нас —
И берег отступает; стала меньше
Та рощица, где мы сейчас бродили;
За рощей встал дымок; а вот – поверх деревьев
Уже видна поляна, и на ней
Краснеет баня.
 
 
                          Самого себя
Увидел я в тот миг, как этот берег;
Увидел вдруг со стороны, как если б
Смотреть немного сверху, слева. Я сидел,
Закинув ногу на ногу, глубоко
Уйдя в диван, с потухшей папиросой
Меж пальцами, совсем худой и бледный.
Глаза открыты были, но какое
В них было выраженье – я не видел.
Того меня, который предо мною
Сидел, – не ощущал я вовсе. Но другому,
Смотревшему как бы бесплотным взором,
Так было хорошо, легко, спокойно.
И человек, сидящий на диване,
Казался мне простым, давнишним другом,
Измученным годами путешествий.
 
 
Как будто бы ко мне зашел он в гости,
И, замолчав среди беседы мирной,
Вдруг откачнулся, и вздохнул, и умер.
Лицо разгладилось, и горькая улыбка
С него сошла.
Так видел я себя недолго: вероятно,
И четверти положенного круга
Секундная не обежала стрелка.
И как пред тем не по своей я воле
Покинул эту оболочку – так же
В нее и возвратился вновь. Но только
Свершилось это тягостно, с усильем,
Которое мне вспомнить неприятно.
Мне было трудно, тесно, как змее,
Которую заставили бы снова
Вместиться в сброшенную кожу…
 
 
                                                          Снова
Увидел я перед собою книги,
Услышал голоса. Мне было трудно
Вновь ощущать всё тело, руки, ноги…
Так, весла бросив и сойдя на берег,
Мы чувствуем себя вдруг тяжелее.
Струилось вновь во мне изнеможенье,
Как бы от долгой гребли, – а в ушах
Гудел неясный шум, как пленный отзвук
Озерного или морского ветра.
 
   25–28 января 1918

Вариация

 
Вновь эти плечи, эти руки
Погреть я вышел на балкон.
Сижу, – но все земные звуки —
Как бы во сне или сквозь сон.
 
 
И вдруг, изнеможенья полный,
Плыву: куда – не знаю сам,
Но мир мой ширится, как волны,
По разбежавшимся кругам.
 
 
Продлись, ласкательное чудо!
Я во второй вступаю круг
И слушаю, уже оттуда,
Моей качалки мерный стук.
 
   Август 1919
   Москва

Золото

   Иди, вот уже золото кладем в уста твои,
   уже мак и мед кладем тебе в руки. Salve
   aeternum.
Красинский

 
               В рот – золото, а в руки – мак и мед;
Последние дары твоих земных забот.
 
 
Но пусть не буду я, как римлянин, сожжен:
               Хочу в земле вкусить утробный сон,
 
 
               Хочу весенним злаком прорасти,
Кружась по древнему по звездному пути.
 
 
В могильном сумраке истлеют мак и мед,
               Провалится монета в мертвый рот…
 
 
               Но через много, много темных лет
Пришлец неведомый отроет мой скелет,
 
 
И в черном черепе, что заступом разбит,
               Тяжелая монета загремит —
 
 
               И золото сверкнет среди костей,
Как солнце малое, как след души моей.
 
   7 января 1917

Ищи меня

 
Ищи меня в сквозном весеннем свете.
Я весь – как взмах неощутимых крыл,
Я звук, я вздох, я зайчик на паркете,
Я легче зайчика: он – вот, он есть, я был.
 
 
Но, вечный друг, меж нами нет разлуки!
Услышь, я здесь. Касаются меня
Твои живые, трепетные руки,
Простертые в текучий пламень дня.
 
 
Помедли так. Закрой, как бы случайно,
Глаза. Еще одно усилье для меня —
И на концах дрожащих пальцев, тайно,
Быть может, вспыхну кисточкой огня.
 
   20 декабря 1917 – 3 января 1918

2-го ноября

 
Семь дней и семь ночей Москва металась
В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро
Пускал ей кровь – и, обессилев, к утру
Восьмого дня она очнулась. Люди
Повыползли из каменных подвалов
На улицы. Так, переждав ненастье,
На задний двор, к широкой луже, крысы
Опасливой выходят вереницей
И прочь бегут, когда вблизи на камень
Последняя спадает с крыши капля…
К полудню стали собираться кучки.
Глазели на пробоины в домах,
На сбитые верхушки башен; молча
Толпились у дымящихся развалин
И на стенах следы скользнувших пуль
Считали. Длинные хвосты тянулись
У лавок. Проволок обрывки висли
Над улицами. Битое стекло
Хрустело под ногами. Желтым оком
Ноябрьское негреющее солнце
Смотрело вниз, на постаревших женщин
 
 
И на мужчин небритых. И не кровью,
Но горькой желчью пахло это утро.
А между тем уж из конца в конец,
От Пресненской заставы до Рогожской
И с Балчуга в Лефортово, брели,
Теснясь на тротуарах, люди. Шли проведать
Родных, знакомых, близких: живы ль, нет ли?
Иные узелки несли под мышкой
С убогой снедью: так в былые годы
На кладбище москвич благочестивый
Ходил на Пасхе – красное яичко
Съесть на могиле брата или кума…
 
 
К моим друзьям в тот день пошел и я.
Узнал, что живы, целы, дети дома, —
Чего ж еще хотеть? Побрел домой.
По переулкам ветер, гость залетный,
Гонял сухую пыль, окурки, стружки.
Домов за пять от дома моего,
Сквозь мутное окошко, по привычке
Я заглянул в подвал, где мой знакомый
Живет столяр. Необычайным делом
Он занят был. На верстаке, вверх дном,
Лежал продолговатый, узкий ящик
С покатыми боками. Толстой кистью
Водил столяр по ящику, и доски
Под кистью багровели. Мой приятель
Заканчивал работу: красный гроб.
Я постучал в окно. Он обернулся.
И, шляпу сняв, я поклонился низко
Петру Иванычу, его работе, гробу,
И всей земле, и небу, что в стекле
Лазурью отражалось. И столяр
Мне тоже покивал, пожал плечами
И указал на гроб. И я ушел.
 
 
А на дворе у нас, вокруг корзины
С плетеной дверцей, суетились дети,
Крича, толкаясь и тесня друг друга.
Сквозь редкие, поломанные прутья
Виднелись перья белые. Но вот —
Протяжно заскрипев, открылась дверца,
И пара голубей, плеща крылами,
Взвилась и закружилась: выше, выше,
Над тихою Плющихой, над рекой…
То падая, то подымаясь, птицы
Ныряли, точно белые ладьи
В дали морской. Вослед им дети
Свистали, хлопали в ладоши… Лишь один,
Лет четырех бутуз, в ушастой шапке,
Присел на камень, растопырил руки,
И вверх смотрел, и тихо улыбался.
Но, заглянув ему в глаза, я понял,
Что улыбается он самому себе,
Той непостижной мысли, что родится
Под выпуклым, еще безбровым лбом,
И слушает в себе биенье сердца,
Движенье соков, рост… Среди Москвы,
Страдающей, растерзанной и падшей, —
Как идол маленький, сидел он, равнодушный,
С бессмысленной, священною улыбкой.
И мальчику я поклонился тоже.
 
 
                                                    Дома
Я выпил чаю, разобрал бумаги,
Что на столе скопились за неделю,
И сел работать. Но, впервые в жизни,
Ни «Моцарт и Сальери», ни «Цыганы»
В тот день моей не утолили жажды.
 
   20 мая – 1 июня 1918

Полдень

 
Как на бульваре тихо, ясно, сонно!
Подхвачен ветром, побежал песок
И на траву плеснул сыпучим гребнем…
Теперь мне любо приходить сюда
И долго так сидеть, полузабывшись.
Мне нравится, почти не глядя, слушать
То смех, то плач детей, то по дорожке
За обручем их бег отчетливый. Прекрасно!
Вот шум, такой же вечный и правдивый,
Как шум дождя, прибоя или ветра.
 
 
Никто меня не знает. Здесь я просто
Прохожий, обыватель, «господин»
В коричневом пальто и круглой шляпе,
Ничем не замечательный. Вот рядом
Присела барышня с раскрытой книгой. Мальчик
С ведерком и совочком примостился
У самых ног моих. Насупив брови,
Он возится в песке, и я таким огромным
Себе кажусь от этого соседства,
Что вспоминаю,
Как сам я сиживал у львиного столпа
 
 
В Венеции. Над этой жизнью малой,
Над головой в картузике зеленом,
Я возвышаюсь, как тяжелый камень,
Многовековый, переживший много
Людей и царств, предательств и геройств.
А мальчик деловито наполняет
Ведерышко песком и, опрокинув, сыплет
Мне на ноги, на башмаки… Прекрасно!
 
 
И с легким сердцем я припоминаю,
Как жарок был венецианский полдень,
Как надо мною реял недвижимо
Крылатый лев с раскрытой книгой в лапах,
А надо львом, круглясь и розовея,
Бежало облачко. А выше, выше —
Темногустая синь, и в ней катились
Незримые, но пламенные звезды.
Сейчас они пылают над бульваром,
Над мальчиком и надо мной. Безумно
Лучи их борются с лучами солнца…
 
 
Ветер
Всё шелестит песчаными волнами,
Листает книгу барышни. И всё, что слышу,
Преображенное каким-то чудом,
Так полновесно западает в сердце,
Что уж ни слов, ни мыслей мне не надо,
И я смотрю как бы обратным взором
В себя.
И так пленительна души живая влага,
Что, как Нарцисс, я с берега земного
Срываюсь и лечу туда, где я один,
В моем родном, первоначальном мире,
Лицом к лицу с собой, потерянным когда-то —
И обретенным вновь… И еле внятно
Мне слышен голос барышни: «Простите,
Который час?»
 
   19 апреля – 1 мая 1918

Встреча

 
В час утренний у Santa Margherita
Я повстречал ее. Она стояла
На мостике, спиной к перилам. Пальцы
На сером камне, точно лепестки,
Легко лежали. Сжатые колени
Под белым платьем проступали слабо…
Она ждала. Кого? В шестнадцать лет
Кто грезится прекрасной англичанке
В Венеции? Не знаю – и не должно
Мне знать того. Не для пустых догадок
Ту девушку припомнил я сегодня.
Она стояла, залитая солнцем,
Но мягкие поля панамской шляпы
Касались плеч приподнятых – и тенью
Прохладною лицо покрыли. Синий
И чистый взор лился оттуда, словно
Те воды свежие, что пробегают
По каменному ложу горной речки,
Певучие и быстрые… Тогда-то
Увидел я тот взор невыразимый,
Который нам, поэтам, суждено
Увидеть раз и после помнить вечно.
На миг один является пред нами
Он на земле, божественно вселяясь
В случайные лазурные глаза.
Но плещут в нем те пламенные бури,
Но вьются в нем те голубые вихри,
Которые потом звучали мне
В сиянье солнца, в плеске черных гондол,
В летучей тени голубя и в красной
Струе вина.
И поздним вечером, когда я шел
К себе домой, о том же мне шептали
Певучие шаги венецианок,
И собственный мой шаг казался звонче,
Стремительней и легче. Ах, куда,
 
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента