Влас Михайлович Дорошевич
Бас[1]
* * *
Вы часто встретите за кулисами эту мрачную фигуру в неизменном кашне, в теплом пальто с поднятым воротником, в нахлобученной шляпе, с озлобленным выражением лица.
В коридорах беспрестанно слышен его голос:
– Да закрывайте же вы двери, когда ходите, черт вас побери! Corpo di Baccho[2], вы только простуживаете артистов!
Он ругается по-русски и по-итальянски и вечно воюет со сквозняками.
Никто не знает, что он делает при театре.
Но его привыкли видеть.
Он оправляет пред выходом костюм на драматическом сопрано.
– Хороша! Хороша! – с улыбкой говорит он курносенькой меццо-сопрано[3], когда та вертится перед ним и спрашивает, идет ли ей костюм Зибеля.
С участием смотрит горло тенору.
И никогда не прочь сбегать распорядиться, чтоб баритону поскорее принесли коньяку.
Он не любит только басов.
В антрактах он ходит по уборным, раздает советы, кричит на портных или ругается с рабочими на сцене.
Во время действия сидит в «артистической ложе», за кулисами – между занавесом и рампой, никогда не снимая нахлобученной шляпы и никогда не опуская поднятого воротника порыжевшего пальто.
Он слушает оперу с тревогой, со страхом, с удовольствием, с восторгом.
Весь устремляется вперед и, затаив дыхание, смотрит прямо в рот певцу, когда подходит головоломная нота.
Первый аплодирует хорошо спетой арии и слушает, покачивая в такт головой, когда льется широкая мелодия.
Он не выносит только басов.
Он слушает этих «долговязых дураков» со злобно сжатыми кулаками, и их пение доводит его до неистовства.
– Это черт знает что, а не пение! Черт дери, разве так поют!? Бас Альбаффини был совершенно прав, устроивши ему на днях скандал за то, что он в самой середине «caballett», в «Лукреции»[4], вышел из ложи с такой стремительностью, что уронил стул.
– Вы можете меня не слушать, если вам не нравится мое пение. Но мешать мне петь я не позволю!
– «Петь»? Ха-ха-ха! Вы поете! Он поет!
– Да, слава Богу, не могу пожаловаться, чтоб импрессарио меня не приглашали.
– Импрессарио – дураки и понимают в пении столько же, сколько и вы.
– Понимают или не понимают, но публика…
– И публика ослы!
– Ха-ха-ха! Весь мир виноват в том, что вы старое безголосое животное!
Он злобно сжал кулаки, готовый броситься, но сдержался и только бешено пробормотал сквозь зубы:
– Скотина!
С тех пор он зажимает уши каждый раз, как начинает петь Альбаффини.
– У меня пухнут уши от крика этого осла! Я только жду, когда его, наконец, выгонят. И это чудовище смеет браться петь Мефистофеля.
– Нет, вы только вообразите себе эту наглость! – приставал он ко всем в течение целых двух недель за кулисами. – Он будет петь Мефистофеля! Он Мефистофель! Да имеет ли понятие этот длинный дурак прежде всего, что такое Мефистофель? Это будет опера! Вы знаете, я приду, я непременно приду на этот спектакль. Это интересно. Ха-ха-ха! Он и Мефистофель!
И он разражался настоящим мефистофельским смехом.
Он забрался в театр задолго до начала спектакля и засел в маленькой артистической ложе.
В день первого представления «Фауста» он не хотел никого видеть, ни с кем разговаривать.
Он бледный слушал речитативы, арию, дуэт, хоры студентов, солдат, девушек, молитву и впился глазами в Мефистофеля, когда оркестр грянул вступление к песне о золотом тельце.
Его душило.
Он готов был броситься на сцену, задушить этого длинного дурака, крикнуть на весь театр:
– Обопрись об стол, каналья! Ногу на ногу! Теперь прыжок вперед! Начинай!
При первой же ноте он не выдержал и вылетел из ложи.
– Это Мефистофель! Это баллада!
А со сцены доносились гремящие аккорды сатанинской песни и… аплодисменты!
Этого уж он никак не мог выдержать.
Он кинулся из театра, как будто за ним по пятам гнался весь ад.
Он бежал бегом по улицам в отдаленные грязненькие меблированные комнаты, где жил в каморке, сплошь завешанной лентами и пыльными, засохшими лавровыми венками.
– Это баллада!
Он помнит эту балладу в другом исполнении!
В коридорах беспрестанно слышен его голос:
– Да закрывайте же вы двери, когда ходите, черт вас побери! Corpo di Baccho[2], вы только простуживаете артистов!
Он ругается по-русски и по-итальянски и вечно воюет со сквозняками.
Никто не знает, что он делает при театре.
Но его привыкли видеть.
Он оправляет пред выходом костюм на драматическом сопрано.
– Хороша! Хороша! – с улыбкой говорит он курносенькой меццо-сопрано[3], когда та вертится перед ним и спрашивает, идет ли ей костюм Зибеля.
С участием смотрит горло тенору.
И никогда не прочь сбегать распорядиться, чтоб баритону поскорее принесли коньяку.
Он не любит только басов.
В антрактах он ходит по уборным, раздает советы, кричит на портных или ругается с рабочими на сцене.
Во время действия сидит в «артистической ложе», за кулисами – между занавесом и рампой, никогда не снимая нахлобученной шляпы и никогда не опуская поднятого воротника порыжевшего пальто.
Он слушает оперу с тревогой, со страхом, с удовольствием, с восторгом.
Весь устремляется вперед и, затаив дыхание, смотрит прямо в рот певцу, когда подходит головоломная нота.
Первый аплодирует хорошо спетой арии и слушает, покачивая в такт головой, когда льется широкая мелодия.
Он не выносит только басов.
Он слушает этих «долговязых дураков» со злобно сжатыми кулаками, и их пение доводит его до неистовства.
– Это черт знает что, а не пение! Черт дери, разве так поют!? Бас Альбаффини был совершенно прав, устроивши ему на днях скандал за то, что он в самой середине «caballett», в «Лукреции»[4], вышел из ложи с такой стремительностью, что уронил стул.
– Вы можете меня не слушать, если вам не нравится мое пение. Но мешать мне петь я не позволю!
– «Петь»? Ха-ха-ха! Вы поете! Он поет!
– Да, слава Богу, не могу пожаловаться, чтоб импрессарио меня не приглашали.
– Импрессарио – дураки и понимают в пении столько же, сколько и вы.
– Понимают или не понимают, но публика…
– И публика ослы!
– Ха-ха-ха! Весь мир виноват в том, что вы старое безголосое животное!
Он злобно сжал кулаки, готовый броситься, но сдержался и только бешено пробормотал сквозь зубы:
– Скотина!
С тех пор он зажимает уши каждый раз, как начинает петь Альбаффини.
– У меня пухнут уши от крика этого осла! Я только жду, когда его, наконец, выгонят. И это чудовище смеет браться петь Мефистофеля.
– Нет, вы только вообразите себе эту наглость! – приставал он ко всем в течение целых двух недель за кулисами. – Он будет петь Мефистофеля! Он Мефистофель! Да имеет ли понятие этот длинный дурак прежде всего, что такое Мефистофель? Это будет опера! Вы знаете, я приду, я непременно приду на этот спектакль. Это интересно. Ха-ха-ха! Он и Мефистофель!
И он разражался настоящим мефистофельским смехом.
Он забрался в театр задолго до начала спектакля и засел в маленькой артистической ложе.
В день первого представления «Фауста» он не хотел никого видеть, ни с кем разговаривать.
Он бледный слушал речитативы, арию, дуэт, хоры студентов, солдат, девушек, молитву и впился глазами в Мефистофеля, когда оркестр грянул вступление к песне о золотом тельце.
Его душило.
Он готов был броситься на сцену, задушить этого длинного дурака, крикнуть на весь театр:
– Обопрись об стол, каналья! Ногу на ногу! Теперь прыжок вперед! Начинай!
При первой же ноте он не выдержал и вылетел из ложи.
– Это Мефистофель! Это баллада!
А со сцены доносились гремящие аккорды сатанинской песни и… аплодисменты!
Этого уж он никак не мог выдержать.
Он кинулся из театра, как будто за ним по пятам гнался весь ад.
Он бежал бегом по улицам в отдаленные грязненькие меблированные комнаты, где жил в каморке, сплошь завешанной лентами и пыльными, засохшими лавровыми венками.
– Это баллада!
Он помнит эту балладу в другом исполнении!
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента