Влас Михайлович Дорошевич
Вишневый caд[1]

* * *

   Говорят, Л.H. Толстой[2], который очень любит произведения А.П. Чехова, не признает в нем драматурга.
   – Но чеховские драмы хороши, как чеховские рассказы! – возражают ему.
   Он, говорят, отвечает:
   – Ну, да! Это и есть не драмы, а рассказы.
   Может быть, Л.Н. Толстой и в этом случае прав.
   Может быть, «Вишневый сад», например, скорее повесть в лицах, чем сценическое произведение.
   Может быть, в чтении эта повесть производит сильное впечатление[3].
   Великий режиссёр г. Станиславский. Но воображение режиссёра еще лучше.
   Вечером, одному, читать финал чеховской повести-драмы – это, вероятно, страшно.
   Пустой дом. Запертые двери. Наглухо затворены окна. Старый крепостной слуга лежит на диване. Раздаются удары топора. Рубят вишневый сад.
   Словно заколачивают фоб.
   Это страшная сцена, и в чтении она, быть может, еще сильнее. Быть может.
   Но мне кажется, что чеховская драма и есть настоящий театр.
   Освободить театр от «театральности».
   Довольно этих «условностей», от которых пахнет ремеслом, довольно этих театральных жестов, каких никто не делает в жизни, интонаций, которых в жизни никогда не звучит, слов, которые в жизни произнести стыдно: скажут – «театрально».
   Пусть жизнь остается на сцене, как в спокойных водах отражаются печальные вербы, и веселые цветы, и голубое бездонное небо.
   Это будет прекрасно, – потому что все истинное прекрасно.
   – Правда ли то, что происходит в чеховской драме?
   – Правда.
   – Типично это, характерно?
   – Типично и характерно.
   – Интересно?
   – Интересно.
   Все вопросы кончены.
   «Вишневый сад» полон щемящей душу грусти.
   Это комедия по названию, драма по содержанию. Это – поэма.
   Помещичье землевладение умирает, и Чехов прочел ему отходную, поэтическую, прекрасную.
   И в голосе его дрожат слезы.
   Помещица Раневская, ее брат Гаев, помещик Симеонов-Пищик, это – morituri[4].
   Они легкомысленны, безалаберны, беспомощны.
   Г-жа Раневская транжирит деньги за границей, разоряясь на какого-то обирающего ее альфонса[5]. И страшно любит дочь.
   Все мысли, вся душа ее в Париже, но она «страшно любит родину» и «не могла без слез смотреть на поля, когда ехала в вагоне».
   Она гладит и целует шкап, которого не видела 7 лет:
   – Мой милый, милый, старый шкап!
   И пропускает мимо ушей, когда ей говорят, что умер один из старых слуг.
   Она – воплощение беспомощности. Кошелек откроет, – деньга растеряет. Гулять пойдет, – платок, веер все потеряет.
   За ними нужна нянька.
   Как старый крепостной слуга Фирс, который выговаривает своему седому барину:
   – Брючки не те опять надели! Приносит ему пальто:
   – Наденьте. Наденьте. Простудитесь. Меняет ему носовые платки.
   Они беспомощны, как дети.
   «Как дети».
   Вот это-то и наполняет чеховское произведение щемящей грустью.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента