Дмитрий Володихин
Созерцатель
Это был совсем неплохой кофе. Черт побери, это был хороший кофе. Один из лучших вариантов, какие только можно получить за деньги в центре Москвы около трех пополудни. Во всяком случае, за те деньги, которые я мог выложить за одну чашку кофе. Многие в России сказали бы: Боже мой, да ведь тут мой месячный оклад! Или, может быть, не один месячный оклад… Собственно, понятие “деньги” равнозначно тому состоянию, когда подобные вещи замечаешь только случайно.
Именно тогда, над кофе с ликером и еще какой-то приятной сладковатой дрянью, уж и не вспомнить теперь, я почувствовал ледяную тоску. Я опять попался в ту же ловушку. Проходит триста, пятьсот, семьсот лет, и я каждый раз загоняю себя в одну и ту же ловушку.
Я точно знаю: через семь или восемь минут мне надо будет выйти из ресторанчика, сесть в машину и попросить водителя поторопиться. Вечные пробки в центре Москвы не дают точно рассчитать, сколько именно тебе потребуется ехать до любого места в этом городе – полчаса или два часа. В 16.00 у меня встреча с Решетниковым, опоздание на пятнадцать минут уничтожает самое возможность аудиенции. К таким людям вообще противопоказано опаздывать. В 17.00 – совещание совета директоров. В 18.30 я сам должен собрать плановиков и принять отчеты за неделю. В 19.00 ко мне должен заехать этот малый из Финконтракта, как бишь его? В 19.30 я согласился принять Кухарчука, и он даст, конечно, свои объяснения, но я все равно вынужден буду его уволить. Ненадежный человек. В 19.40 зайдет Фокина со своими ребятами и… я даже не знаю: это довольно перспективный проект, кредит, полагаю, удастся отбить, но стоит ли возиться ради такихденег? Им понадобится не меньше сорока минут. А может быть, целый час. Творческие люди утомительны, им так хочется каждого встречного изнасиловать своим творчеством… Где-то около 20.30 мы закончим, Марьяна занесет ужин, сводки и сообщения. Если ничего неотложного не случится, я смогу уехать из офиса в 21.00. Н-да. Что-то вроде того. И дома, а это по Калужскому направлению, недалеко от Домодедова, буду в 22.00 – 22.30. Хороший день. Все ясно до самого вечера, освобожусь раньше обычного… Если, во-первых, выйду отсюда через шесть-семь минут, и, во-вторых, если что-нибудь из всего списка не займет времени больше запланированного. Иначе вся схема рухнет, как карточный домик. Одно потянет за собой другое, третье, а отменить, по ощущению, тут ничего нельзя. Во всяком случае, нежелательно.
Завтра будет так же. И послезавтра. И через пять дней. И в следующей году.
Я могу себе позволить пару раз в год на недельку-другую Латинскую Америку, раза три – качественную Европу и сколько угодно какой-нибудь Греции или Турции. Но ни Бразилия, ни замки Луары, ни уж тем более пляжик в Хургаде или на Мертвом море мне не нужны. Мне там неинтересно. Мне там нечего делать. Жене – да, приятно. У нее губа не дура попутешествовать. А я в лучшем случае отсыпаюсь. А в худшем никак не могу заснуть, потому что боюсь забыть что-нибудь важное. Или, еще того хуже, упустить контроль над основными процессами здесь, в Москве. В последнее время слишком усилился Гордин. Если ему удастся договориться со старыми моими недоброжелателями из питерского филиала или хотя бы уломать на решительные действия аналитиков, меня качнет всерьез. Так что уезжать надолго – себе дороже. Вернувшись, можно просто не найти своего места…
Я допил кофе под аккомпанемент жестокой тоски. Я могу сидеть в этом кресле и ничего не делать еще минуты три. Целых сто восемьдесят секунд.
Старая ловушка – эта бессмыслица. Очень старая ловушка. Чего ради – все? Что мне нравится? Ну, некоторые женщины. Однако именно те из них, кто стоит хоть сколько-нибудь, доставляют необыкновенно много хлопот. Средства перечеркивают цель. Ради сознания собственной высоты? Да, пожалуй, да. Но я уже напробовался, и мне хватит. Оказывается, не обязательно подняться выше всех, достаточно подняться выше многих. Вполне достаточно. Когда-то мне нравилось сознавать, что я делаю некоторые вещи превосходно. Своего рода могущество ноу-хау, отыскавших идеального носителя. Теперь и это приобрело однообразную монотонность. Ну, могу. Могу и больше.
Не осталось того, что следовало бы самому себе доказать.
120 секунд.
Так было еще в великом Лагаше, когда моя рать вместе с войском великого Утухегаля поразила кутиев. Так было в Риме: я владел когда-то половиною дешевых жилых домов великого города, исполнял магистратуры цензора и консула. Так было в Византии, и что я помню с тех времен? – только гордое название моего чина: великий друнгарий, владыка флота. Так было в Португалии, у самых дверей великой эпохи, и врут учебники, будто выскочка Диаш первым обогнул Африку. Так было… многое множество раз. И я опять устал от бессмыслицы. У меня есть шестьдесят секунд и никакая сила в мире неспособна скорректировать мое расписание на день, потому что это правильное расписание. А я увяз в нем, как муха в меду. На мои руки, ноги и мозги как будто наложены оковы в форме минутной и часовой стрелки.
10 секунд.
Мой потолок в России – что-то вроде министра финансов. Лет через пять. И, быть может, несколько решительных взмахов плавниками, после которых меня будут некоторое время помнить… Банковская реформа такого-то…
Мне пора выбираться из ловушки. Когда приходит тоска, это верный сигнал: пора.
За вечер я собрал всю наличность, которая могла быть снята без особого труда. Поехал домой. Фокина, думаю, кляла меня последними словами. А малый из Финконтракта, наверное, пожал плечами и доложил начальству о досадном недоразумении. Решетников даже не заметил моего отсутствия, это уж как Бог свят. А у Кухарчука появилась надежда. Впрочем, скорее всего, – тщетная…
Заехал домой и велел жене одеваться. Я приучил ее не спрашивать лишнего, когда спрашивать не стоит. Попросил забрать с собой побольше одежды. Да, и верхней тоже. Все-таки уже октябрь на дворе.
…Я не так давно купил этот коттеджик. Наверное, было предчувствие тоски. Некоторое вещи совершаешь правильно совершенно неосознанно. Отвечаешь на вопрос, который будет задан еще невесть когда и невесть кем. Мы разложили вещи и попили кофе. Поздним вечером мне не обойтись без кофе. Глаза слипаются и нет никакого желания давать жене то, на что она рассчитывала. Да, пожалуй, рассчитывала. Сегодня – так точно. А вот если взбодриться парой чашек, получается совсем нехудо…
Можно бы, конечно, ей отказывать. Раз, два, десять раз. Если бы я хотел развестись, конечно. Но с Ольгой я не желаю разводиться. Нет, положительно я не собираюсь разводиться с Ольгой. Кажется, я отыскал именно такую женщину, которая… которая… наполняет помещение комфортом. Трудно объяснить, как это и что это такое. Прежде, когда я заводил знакомства с расчетом на долгий срок, меня наполняло предчувствие неприятностей. И каждый раз оно сбывалось. Либо материализовывалось, либо просто было верным. Когда долго занимаешься бизнесом, особенно финансами, начинаешь относиться к самым потаенным человеческим устремлениям как хирург к внутренностям пациента. Это, говоришь, твое сердце? А вот и нет, душа моя, тут я вижу прямую кишку. А у тебя, милая, что болит? Мозг отуманен тонкими грезами? Да нет, все проще. Мозг ни при чем, когда налицо явный цирроз печени… У женщин это еще более отвратительно, чем у мужчин.
Оля не врет. Ни разу не пыталась меня предать, а вот заботиться обо мне – очень даже пыталась. Порой даже несколько навязчивее необходимого. Но у всех есть свои слабости. Заботу о себе вполне можно перетерпеть. Вообще, многое можно простить женщине, которая любит тебя, не мучает тебя и не смотрит на тебя как на помесь кошелька с вибратором. Еще больше можно простить женщине, когда с ней легко, когда ты молча почесываешься, долго слушаешь всякую ерунду, сам отвечаешь в конце концов ерунду, но от присутствия этой женщины чувствуешь необыкновенное удовольствие и даже успокоение. Мол, она здесь и, значит, все в порядке.
Оля невысока, худощава и русоволоса. Небольшие грудки и тонкая точеная шея. Как раз то, что мне нравится. А вот попка – на любителя. Не на меня. Высокий лоб. Слабые, вечно готовые к улыбке губы. В общем, ничего особенно. Нетрудно приобрести нечто на два порядка лучше. Лучше – по всем статьям, кроме… вот… как раз… удовольствия и успокоения. С одной стороны, не бывает неприступных женщин, бывает недостаточно денег. С другой стороны, надо отличать то, что тебе нравится от того, что ты любишь. Олю я люблю.
Моя жена не особенно искусна, но невероятно темпераментна. Иногда – ненасытна. Когда я могу себе позволить расслабиться на денек или два (очень редко) у нас безо всякого кофе получается истинный фейерверк. В остальное время она ходит на разнообразные дурацкие курсы, а я старательно не обижаю ее.
Сегодня у нас получилась очень хорошая ночь. Мы дважды делали перерыв и обменивались ерундой в гомерических количествах. Ерунда звучала столь же значительно, как должны бы звучать какие-нибудь гениальные стихи или афоризмы великого философа. Потом я остервенело покрывал ее грудь поцелуями. Она не закрывала глаз: ей приятно смотреть на мое лицо, особенно когда его искажает судорога наслаждения.
…Утро выдалось дрожащее, неверное, зябкое. Каким и должно быть подмосковное утро в начале октября. Неродившийся дождь мучительно трепетал мелкими капельками на траве, на оконной раме, на сосновых перилах крылечка. Беспощадная рань уязвляла обнаженное тело десятком холодных ласк. Из полуоткрытой форточки доносилось горьковатое эхо погибающей листвы.
Я возвращаюсь домой.
Оля почувствовала, как исчезает у нее из-под бока родное тепло. Заулыбалась во сне. Вытянула губы зовущей трубочкой. Мол, уходишь на работу? – не забудь поцеловать меня.
Я оделся потеплее. На веранде бормотал невыключенный с вечера приемник. “…Первый со времен вьетнамской войны случай массированного… химического оружия… количество жертв… большие потери среди мирного населения… война распространяется за пределы региона… вождь террористов выступил с заявлением… повторить взрыв атомной электростанции в штате Пенсильвания… считают, что весь район Белорусского Полесья поражен неизвестным штаммом легочной чумы… эпидемия уносит…”
Старый клен стоял на том же месте. Там, где я оставлял его двести, пятьсот и восемьсот лет назад. Все такой же. Не стареет. Не меняется. Я лег под его ветвями на мокрую траву. Моросило. Микроскопические капельки ложились мне на кожу нервным сеевом. Поверх капелек распластались два филигранных листа доброго кленового золота. Один закрыл мне глаза, другой наложил печать на уста. Мои ладони онемели от осени и слились с листвяной вышивкой подкленья. Мои волосы перемешались с травой.
Не знаю, как долго я лежал, не двигаясь. Солнечный диск спрятался за равномерным свинцовым пухом октябрьского неба. Был ли я травой и листвой? Когда-то – да. Наверное.
Время утратило часы и минуты, его течение завертелось омутками на поворотах, зажурчало на неглубоких местах, но больше всего ему нравилось превращаться в беззвучие большой и очень спокойной реки. Листья со мною вместе плыли по его гладкой и холодной поверхности, водомерки скользили по моему телу, поверх водомерок сияло зябкое тепло не до конца утраченной благодати. С нами всеми когда-то были очень щедры. Нам дано столь много, что до сих пор не удалось промотать…
Мыши беспокойно пошуршивали в шитых зеленью одеждах реки. Очень низкие берега. Плакучие ивы склоняются над тягучим потоком времени. Невысокие холмы проплывали мимо, храня в полых недрах незамысловатые шутки Творца.
Я поднялся и сел. Подобрал один из тысяч листьев. Щедрое, молодое, чистое золото без примесей опыта, искусства и холодного ума. Лист пал с ветки старого клена раньше срока, умер почти что юным. Его гибнущее тело все еще набухало неиссякшей упругостью жизни. Совершенная, правильная форма, ничуть не искалеченная натиском жизни. Ни шрамы, ни разрывы не портили его невинности. Лист… до самой кончины своей был невинен. Чист, – во всех возможных смыслах. Тело его омыто дождями, а теперь еще и росой.
Я… любовался бездыханным совершенством листа. Его прерванная юность хранила какую-то тайну и все никак не желала отдать ее мне. А я ждал и трепетал. Оставалось чуть-чуть, кажется, и величайшее откровение вольется в меня с очередным вдохом. Впрочем, всякий раз так и бывало: мне не хватало чуть-чуть. Полвзгляда, полвдоха… Я никак не мог сосредоточиться и понять, мне легче было без конца любоваться. Как чудно и прекрасно устроен один-единственный лист!
Сумерки пленили нас прозрачной пеленой: меня и моего немого собеседника… Я заплакал. Не удалось. Так случалось со мною всякий раз: в первый день я всегда досадовал и все никак не мог подавить в себе напрасный зуд познания. Слезы мешались на моих щеках с дождевым покровом, травинками и кисейной дымкой кленовых запахов.
Вечером я возвратился в дом.
Старая изба-пятистенка обняла меня скудным теплом. С холодной половины травы тянули ко мне щупальца вычурных ароматов. С теплой – хихикал дразнящий дух чуть подгорелой стряпни. Лена никогда не умела готовить. Собственно, я никогда и не хотел от нее этого. Пусть будет рядом. Пусть капризничает, пусть ворчит, пусть вспыхивает шипастым пламенем, которого так много в крови южанок. Никогда не встречал более ревнивой женщины, более лукавой, более непредсказуемой и более желанной. Она никогда не пыталась заботиться обо мне: ты сильный, – говорила она, – как волк, так сам о себе позаботься. Впрочем, себя она так же уверенно относила к волчицам. Однажды она хотела отдать за меня жизнь. Такая была ситуация… Выпало – не отдавать, могло бы выпасть иначе, кубик в тот день ложился все больше не той стороной…
Высока, смугла, черноволоса, худощава. Невозможная, немыслимая смесь библейского и запорожского в глазах. Упрямый рот. Острый ум. Язвительный язык. Она любит меня. Преданность, которую невозможно заслужить. Такую преданность можно получить только в дар. Не думаю, что мог бы найти жену, которая лучше подходила бы к моему характеру. Я люблю ее.
Сегодня Лена так истосковалась по мне, что даже попыталась сотворить ужин…
В постели она тиха и нежна. Совсем не то, что во всей остальной жизни. Она принимает в свои глубины все, что относится ко мне. Мою страсть и мою усталость. Мою дерзость и мою нежность. Принимает с равным наслаждением. Ей важно мое присутствие. Мне важно ее присутствие. Мы кружились с нею в темных танцах, то уходя под воду, то выныривая наружу. Легко обменивали солнце на луну и обратно. Правили погодой над тысячью земель. Смеялись над непостижимым. Едва касались ступнями белесых предгрозовых трав на дальних полянах. Сводчатые залы украшались мозаиками наших криков. Жадный огонь, трепеща, уступал нам дорогу. Я утешился ею, она утолилась мною. Боже, как тонки ее запястья!
…Утренний свет пощекотал подоконники. Магия высокого календаря усмехнулась мне в лицо. Ритуал возвращения вновь овладел мною. Сотни прозрачных струн ждали моего выхода.
Лена почувствовала: тепла стало меньше. Наверное, он опять уходит на службу… Вытянула губы трубочкой, не открывая глаз. Целуй же меня, почему ты медлишь!
Старая трансляция, хрущевских еще времен, если только не сталинских, с неуклюжим деревянным корпусом и круглым отверстием посередине, отверстием, откуда гнусавил городской голос, задрапированный грубой тканью. “Добровольческая уральская армия… отбили у европейской коалиции несколько восточных районов Москвы… Текстильщики… Люблино… на Карельском перешейке началось контрнаступление… генерал Рябинин… единая и неделимая… действия китайского оккупационного корпуса в Забайкалье…”
Сегодня мне достался лист-гигант. Наверное, глубокий старик. Длинный, прочный черенок загибался, как ручка совковой лопаты. Золото высивело до старческого дребезжащего стона. С одного края лист оплавлен был алою болью прежних страстей. С другого его искажала коричневая сушь запоздалой гибели. Этоуже никто не взял бы для гербария. Но сладок вид тронутой морозцем жизни…
Лист изгибался прихотливым картушем, словно хитрил старик, оттягивая неизбежное, уберегая себя, выдумывая уловки от медлительной полночной неги, на которую так щедра смерть. Отходящая в вечность судьба зазвучала суетной трелью уставшего ямского колокольчика. Поперек трели легла трещина. По одну сторону трещины – газовая фата апрельских туманов. По другую – стылый наряд декабря. Время жизни измеряется тщетностью. Великие груды памяти ушли в никуда. Тончайшие орнаменты души отлетели от нее, бессильные сопровождать в пути к последнему пристанищу.
Кленовая старость так же бессмысленна, как и человеческая, и точно так же прекрасна своим барочным пресыщением.
Резную плоскость испятнали коричневые крючки, точки, черточки и целые иероглифы – почти беспробельно. Как будто дюжина писцов торопясь, выводила тайный текст во всех направлениях: направо, налево, вверх, вниз и еще каким-нибудь замысловатым бустрафедоном… Работали одновременно, одними чернилами. Но что написали? Что скрыли они, предав листу? Письмена забытой цивилизации, с забытым ключом, с правилами перевода, которых теперь не знает никто, кроме Господа, без лада и подсказки теснились на дряблой старческой коже листа. Как будто расплывчатые татуировки пытались открыть грехи бурной молодости почтенного бюргера наследникам, растерявшимся от беззвучных откровений. На смертном одре прошлое нещадно выплывало из-под настоящего и силилось одолеть будущее. Тело кричало, а вокруг не найти было мастера, способного отыскать смысл в этом крике. Мудрейший из молодых сумел вымолвить прощение: “Кто его разберет теперь. Пусть мой дед был разбойником. От этого он не перестает быть моим дедом…”
Быть может, утраченное евангелие, пятое, но совсем не апокрифическое, помещено было высшей волей слева от центральной жилы кленового листа, рассекающей его увядшую плоть пополам… А справа – карта дороги в рай, немучительной, простой и короткой.
На второй день я утратил способность досадовать. Так тоже бывало всегда. Мне не стать господином тайны. Вселенские смыслы протекут мимо меня. Что ж, стоит смириться с этим. Я лишь сожалел: они не достанутся никому. Я сожалел. И вновь слезы потянулись книзу по моим щекам, смешиваясь с шепотом неба, призрачной лаской сумерек и комками бурой глины. Моим предкам и потомкам предстоит барахтаться в том же незнании, что и мне…
В полной темноте я вошел в дом. Экзотическая конструкция из дюралевых листов, параболических антенн, синтезатора воды, дизельного обогревателя и ортопедических матрасов. Пахло проводкой средней прожаренности, без крови… На распредщите энжекторов примостился электромеханический кот. Котик. Татьяна любит живность.
Я и мечтать не мог, что мне достанется такое совершенство. Она умела сделать нас двоих любимыми игрушками друг друга. Ее воле подвластна паутина снов и предчувствий. Иные края тонкими струйками просачивались сквозь нее в наш дом. Дитя нескончаемых вечеров и подслеповатых зимних фонарей, она владела необъяснимой силой – входить в чужие сны и видения. Но всякий раз, когда ей это удавалось, она приносила одну лишь утонченность, узоры беззвучных воздушных танцев и ни капли зла. Она всегда была существом лунным, ее цвета – тусклая синева и блистательное серебро, ее аромат – амбра и ландыш, ее звук – шелест. Я долго подозревал, что у Татьяны должны быть когти. Только спрятаны они очень глубоко, невероятно глубоко… Но… так иногда случается: лунные существа предают свою темную суть и уходят в мир людей. Здесь они уязвимы и заведомо лишены когтей. Их сила непонятна, пугающа и почти бесполезна. Здесь они беспомощны! Соединяться с ними возможно лишь тогда, когда они доверяют тебе бесконечно, да и твое доверие не скуднее. Наша любовь родилась из доверия. Не могу представить себе женщину, которая подходила бы мне больше Татьяны.
Среднего роста, белокожая, медлительная и точная в жестах, она двигается так же, как плывет по небу белое око ночи. Ее волосы текут тусклой платиной до самых бедер. Ее глаза черны. Ее голос тих. Ее походка – покой, плавно перетекающий из одного места в другое. Длинные тонкие пальцы Татьяны любят гладить дорогое полированное дерево. Моя жена без труда стирает зыбкую границу между значениями слов “туман”, “мечтание” и “улыбка”.
В этот вечер она была чудовищно, подавляюще искусна. Как обычно, впрочем. Иной раз я пугаюсь этого. Каково быть незамысловатым деревенским рожком, который подносит к устам богиня лунных снов и потаенных лесных ручьев, подносит – за неимением флейты! Она неспешно извлекала из меня мелодию прекрасной печали. Контуры осенней ночи размывались и таяли. Мы любили друг друга в нескольких мирах одновременно.
…Утро лишило ее моего тепла. Я уходил от нее… наверное… куда-то… в свой странный мир, где необходимо работать, чтобы жить. Губы… как всегда, не открывая глаз.
Выходя наружу, я услышал бессмысленное щебетание информационной установки, “…экспедиция на Марс… пополнить… иссякшие запасы воды… иначе… нас ожидает глобальная…”.
Старый клен ждал окончания ритуала.
Третий лист, третий мой неговорящий собеседник, умер в самом расцвете своих сил и желаний. Тайные пороки разбавили его золото нежной зеленью и острыми приправами багровых тонов. Ветер надорвал его тело в двух местах. Неровный, неправильный силуэт мог бы многое рассказать о том, как преждевременная зрелость надламывает неясные томления юности. Мечта, добытая раньше времени, превращает разочарование в наркотик, а бесцельность – в цель.
Гравер, занимающийся кленовыми судьбами, заставил острые выступы изогнуться, направить свои мягкие жала в разные стороны. Неистовая сила рвалась вон из полупрозрачной плоскости, звучащей простым пергаментом… В мертвом листе еще полным полно было этой силы, как видно, жизнь не сумела растратить ее. Наверное, тянкие сезоны не иссякли сами собой. Их неровное течение кто-то обрезал прежде времени, до срока. Жизнь листа прервалась задолго до естественного покаяния, в ожерелье грехов, страстей и гневной гордыни. Достигнув старости, буйные натуры обретают прощение за свои блудные странствия и неизлечимо болеют Брейгелем. Этому – не было дано.
И на его судьбе оттиснута была вселенская тайна – с необыкновенной отчетливостью. Какой смысл в жизни, рвущейся без расчета и даже без особых резонов навстречу утоленным желаниям? Перестав желать, переходишь в состояние нирваны, то есть смерти… Жизнь одного листа – среди многих миллионов октябрьских павших, – зачем заставили ее выйти из небытия? Зачем не дали в недрах ее до конца свершиться ни единому задуманному плану? Зачем вытолкнули ее обратно в небытие, начертав знак последнего срока на челе полуденного часа?
А ведь есть смысл, должен быть смысл…
Сегодня я не плакал. Три дня. Меньше чем за три дня я никогда не мог достигнуть безграничного смирения. Быть может, никому не дано будет познать тайну, разлитую по всем листам, по всем былинкам, по теням и свету, по звукам и запахам, по людям и камням, по гибким ветвям вязов и терпкому холоду беззвездных ночей. Может быть. Но мне слышна тихая музыка тщетного и прекрасного заката, я знаю винный аромат солнца, робко застывшего перед вратами ноября, и для меня нет тайны в суетливых танцах птиц, – скудно деловитых посреди роскошного увядания мира. Смиренная грация листопада наполнила мою душу трепетом.
Какое счастье – вернуться путем кленового золота…
Я улыбнулся.
Я не сумел ни сломать ту величественную призрачную машину, которая управляет временем и пространством нашего мира, ни наладить ход ее шестеренок и передаточных валов так, чтобы течение дел перестало быть нескончаемой неожиданностью. Но мне позволено иногда возвращаться к Отцу, подарившему всю эту красоту… Он любит меня и, наверное, простит…
– Здравствуй, Отец!
– Здравствуй, Адам.
Именно тогда, над кофе с ликером и еще какой-то приятной сладковатой дрянью, уж и не вспомнить теперь, я почувствовал ледяную тоску. Я опять попался в ту же ловушку. Проходит триста, пятьсот, семьсот лет, и я каждый раз загоняю себя в одну и ту же ловушку.
Я точно знаю: через семь или восемь минут мне надо будет выйти из ресторанчика, сесть в машину и попросить водителя поторопиться. Вечные пробки в центре Москвы не дают точно рассчитать, сколько именно тебе потребуется ехать до любого места в этом городе – полчаса или два часа. В 16.00 у меня встреча с Решетниковым, опоздание на пятнадцать минут уничтожает самое возможность аудиенции. К таким людям вообще противопоказано опаздывать. В 17.00 – совещание совета директоров. В 18.30 я сам должен собрать плановиков и принять отчеты за неделю. В 19.00 ко мне должен заехать этот малый из Финконтракта, как бишь его? В 19.30 я согласился принять Кухарчука, и он даст, конечно, свои объяснения, но я все равно вынужден буду его уволить. Ненадежный человек. В 19.40 зайдет Фокина со своими ребятами и… я даже не знаю: это довольно перспективный проект, кредит, полагаю, удастся отбить, но стоит ли возиться ради такихденег? Им понадобится не меньше сорока минут. А может быть, целый час. Творческие люди утомительны, им так хочется каждого встречного изнасиловать своим творчеством… Где-то около 20.30 мы закончим, Марьяна занесет ужин, сводки и сообщения. Если ничего неотложного не случится, я смогу уехать из офиса в 21.00. Н-да. Что-то вроде того. И дома, а это по Калужскому направлению, недалеко от Домодедова, буду в 22.00 – 22.30. Хороший день. Все ясно до самого вечера, освобожусь раньше обычного… Если, во-первых, выйду отсюда через шесть-семь минут, и, во-вторых, если что-нибудь из всего списка не займет времени больше запланированного. Иначе вся схема рухнет, как карточный домик. Одно потянет за собой другое, третье, а отменить, по ощущению, тут ничего нельзя. Во всяком случае, нежелательно.
Завтра будет так же. И послезавтра. И через пять дней. И в следующей году.
Я могу себе позволить пару раз в год на недельку-другую Латинскую Америку, раза три – качественную Европу и сколько угодно какой-нибудь Греции или Турции. Но ни Бразилия, ни замки Луары, ни уж тем более пляжик в Хургаде или на Мертвом море мне не нужны. Мне там неинтересно. Мне там нечего делать. Жене – да, приятно. У нее губа не дура попутешествовать. А я в лучшем случае отсыпаюсь. А в худшем никак не могу заснуть, потому что боюсь забыть что-нибудь важное. Или, еще того хуже, упустить контроль над основными процессами здесь, в Москве. В последнее время слишком усилился Гордин. Если ему удастся договориться со старыми моими недоброжелателями из питерского филиала или хотя бы уломать на решительные действия аналитиков, меня качнет всерьез. Так что уезжать надолго – себе дороже. Вернувшись, можно просто не найти своего места…
Я допил кофе под аккомпанемент жестокой тоски. Я могу сидеть в этом кресле и ничего не делать еще минуты три. Целых сто восемьдесят секунд.
Старая ловушка – эта бессмыслица. Очень старая ловушка. Чего ради – все? Что мне нравится? Ну, некоторые женщины. Однако именно те из них, кто стоит хоть сколько-нибудь, доставляют необыкновенно много хлопот. Средства перечеркивают цель. Ради сознания собственной высоты? Да, пожалуй, да. Но я уже напробовался, и мне хватит. Оказывается, не обязательно подняться выше всех, достаточно подняться выше многих. Вполне достаточно. Когда-то мне нравилось сознавать, что я делаю некоторые вещи превосходно. Своего рода могущество ноу-хау, отыскавших идеального носителя. Теперь и это приобрело однообразную монотонность. Ну, могу. Могу и больше.
Не осталось того, что следовало бы самому себе доказать.
120 секунд.
Так было еще в великом Лагаше, когда моя рать вместе с войском великого Утухегаля поразила кутиев. Так было в Риме: я владел когда-то половиною дешевых жилых домов великого города, исполнял магистратуры цензора и консула. Так было в Византии, и что я помню с тех времен? – только гордое название моего чина: великий друнгарий, владыка флота. Так было в Португалии, у самых дверей великой эпохи, и врут учебники, будто выскочка Диаш первым обогнул Африку. Так было… многое множество раз. И я опять устал от бессмыслицы. У меня есть шестьдесят секунд и никакая сила в мире неспособна скорректировать мое расписание на день, потому что это правильное расписание. А я увяз в нем, как муха в меду. На мои руки, ноги и мозги как будто наложены оковы в форме минутной и часовой стрелки.
10 секунд.
Мой потолок в России – что-то вроде министра финансов. Лет через пять. И, быть может, несколько решительных взмахов плавниками, после которых меня будут некоторое время помнить… Банковская реформа такого-то…
Мне пора выбираться из ловушки. Когда приходит тоска, это верный сигнал: пора.
За вечер я собрал всю наличность, которая могла быть снята без особого труда. Поехал домой. Фокина, думаю, кляла меня последними словами. А малый из Финконтракта, наверное, пожал плечами и доложил начальству о досадном недоразумении. Решетников даже не заметил моего отсутствия, это уж как Бог свят. А у Кухарчука появилась надежда. Впрочем, скорее всего, – тщетная…
Заехал домой и велел жене одеваться. Я приучил ее не спрашивать лишнего, когда спрашивать не стоит. Попросил забрать с собой побольше одежды. Да, и верхней тоже. Все-таки уже октябрь на дворе.
…Я не так давно купил этот коттеджик. Наверное, было предчувствие тоски. Некоторое вещи совершаешь правильно совершенно неосознанно. Отвечаешь на вопрос, который будет задан еще невесть когда и невесть кем. Мы разложили вещи и попили кофе. Поздним вечером мне не обойтись без кофе. Глаза слипаются и нет никакого желания давать жене то, на что она рассчитывала. Да, пожалуй, рассчитывала. Сегодня – так точно. А вот если взбодриться парой чашек, получается совсем нехудо…
Можно бы, конечно, ей отказывать. Раз, два, десять раз. Если бы я хотел развестись, конечно. Но с Ольгой я не желаю разводиться. Нет, положительно я не собираюсь разводиться с Ольгой. Кажется, я отыскал именно такую женщину, которая… которая… наполняет помещение комфортом. Трудно объяснить, как это и что это такое. Прежде, когда я заводил знакомства с расчетом на долгий срок, меня наполняло предчувствие неприятностей. И каждый раз оно сбывалось. Либо материализовывалось, либо просто было верным. Когда долго занимаешься бизнесом, особенно финансами, начинаешь относиться к самым потаенным человеческим устремлениям как хирург к внутренностям пациента. Это, говоришь, твое сердце? А вот и нет, душа моя, тут я вижу прямую кишку. А у тебя, милая, что болит? Мозг отуманен тонкими грезами? Да нет, все проще. Мозг ни при чем, когда налицо явный цирроз печени… У женщин это еще более отвратительно, чем у мужчин.
Оля не врет. Ни разу не пыталась меня предать, а вот заботиться обо мне – очень даже пыталась. Порой даже несколько навязчивее необходимого. Но у всех есть свои слабости. Заботу о себе вполне можно перетерпеть. Вообще, многое можно простить женщине, которая любит тебя, не мучает тебя и не смотрит на тебя как на помесь кошелька с вибратором. Еще больше можно простить женщине, когда с ней легко, когда ты молча почесываешься, долго слушаешь всякую ерунду, сам отвечаешь в конце концов ерунду, но от присутствия этой женщины чувствуешь необыкновенное удовольствие и даже успокоение. Мол, она здесь и, значит, все в порядке.
Оля невысока, худощава и русоволоса. Небольшие грудки и тонкая точеная шея. Как раз то, что мне нравится. А вот попка – на любителя. Не на меня. Высокий лоб. Слабые, вечно готовые к улыбке губы. В общем, ничего особенно. Нетрудно приобрести нечто на два порядка лучше. Лучше – по всем статьям, кроме… вот… как раз… удовольствия и успокоения. С одной стороны, не бывает неприступных женщин, бывает недостаточно денег. С другой стороны, надо отличать то, что тебе нравится от того, что ты любишь. Олю я люблю.
Моя жена не особенно искусна, но невероятно темпераментна. Иногда – ненасытна. Когда я могу себе позволить расслабиться на денек или два (очень редко) у нас безо всякого кофе получается истинный фейерверк. В остальное время она ходит на разнообразные дурацкие курсы, а я старательно не обижаю ее.
Сегодня у нас получилась очень хорошая ночь. Мы дважды делали перерыв и обменивались ерундой в гомерических количествах. Ерунда звучала столь же значительно, как должны бы звучать какие-нибудь гениальные стихи или афоризмы великого философа. Потом я остервенело покрывал ее грудь поцелуями. Она не закрывала глаз: ей приятно смотреть на мое лицо, особенно когда его искажает судорога наслаждения.
…Утро выдалось дрожащее, неверное, зябкое. Каким и должно быть подмосковное утро в начале октября. Неродившийся дождь мучительно трепетал мелкими капельками на траве, на оконной раме, на сосновых перилах крылечка. Беспощадная рань уязвляла обнаженное тело десятком холодных ласк. Из полуоткрытой форточки доносилось горьковатое эхо погибающей листвы.
Я возвращаюсь домой.
Оля почувствовала, как исчезает у нее из-под бока родное тепло. Заулыбалась во сне. Вытянула губы зовущей трубочкой. Мол, уходишь на работу? – не забудь поцеловать меня.
Я оделся потеплее. На веранде бормотал невыключенный с вечера приемник. “…Первый со времен вьетнамской войны случай массированного… химического оружия… количество жертв… большие потери среди мирного населения… война распространяется за пределы региона… вождь террористов выступил с заявлением… повторить взрыв атомной электростанции в штате Пенсильвания… считают, что весь район Белорусского Полесья поражен неизвестным штаммом легочной чумы… эпидемия уносит…”
Старый клен стоял на том же месте. Там, где я оставлял его двести, пятьсот и восемьсот лет назад. Все такой же. Не стареет. Не меняется. Я лег под его ветвями на мокрую траву. Моросило. Микроскопические капельки ложились мне на кожу нервным сеевом. Поверх капелек распластались два филигранных листа доброго кленового золота. Один закрыл мне глаза, другой наложил печать на уста. Мои ладони онемели от осени и слились с листвяной вышивкой подкленья. Мои волосы перемешались с травой.
Не знаю, как долго я лежал, не двигаясь. Солнечный диск спрятался за равномерным свинцовым пухом октябрьского неба. Был ли я травой и листвой? Когда-то – да. Наверное.
Время утратило часы и минуты, его течение завертелось омутками на поворотах, зажурчало на неглубоких местах, но больше всего ему нравилось превращаться в беззвучие большой и очень спокойной реки. Листья со мною вместе плыли по его гладкой и холодной поверхности, водомерки скользили по моему телу, поверх водомерок сияло зябкое тепло не до конца утраченной благодати. С нами всеми когда-то были очень щедры. Нам дано столь много, что до сих пор не удалось промотать…
Мыши беспокойно пошуршивали в шитых зеленью одеждах реки. Очень низкие берега. Плакучие ивы склоняются над тягучим потоком времени. Невысокие холмы проплывали мимо, храня в полых недрах незамысловатые шутки Творца.
Я поднялся и сел. Подобрал один из тысяч листьев. Щедрое, молодое, чистое золото без примесей опыта, искусства и холодного ума. Лист пал с ветки старого клена раньше срока, умер почти что юным. Его гибнущее тело все еще набухало неиссякшей упругостью жизни. Совершенная, правильная форма, ничуть не искалеченная натиском жизни. Ни шрамы, ни разрывы не портили его невинности. Лист… до самой кончины своей был невинен. Чист, – во всех возможных смыслах. Тело его омыто дождями, а теперь еще и росой.
Я… любовался бездыханным совершенством листа. Его прерванная юность хранила какую-то тайну и все никак не желала отдать ее мне. А я ждал и трепетал. Оставалось чуть-чуть, кажется, и величайшее откровение вольется в меня с очередным вдохом. Впрочем, всякий раз так и бывало: мне не хватало чуть-чуть. Полвзгляда, полвдоха… Я никак не мог сосредоточиться и понять, мне легче было без конца любоваться. Как чудно и прекрасно устроен один-единственный лист!
Сумерки пленили нас прозрачной пеленой: меня и моего немого собеседника… Я заплакал. Не удалось. Так случалось со мною всякий раз: в первый день я всегда досадовал и все никак не мог подавить в себе напрасный зуд познания. Слезы мешались на моих щеках с дождевым покровом, травинками и кисейной дымкой кленовых запахов.
Вечером я возвратился в дом.
Старая изба-пятистенка обняла меня скудным теплом. С холодной половины травы тянули ко мне щупальца вычурных ароматов. С теплой – хихикал дразнящий дух чуть подгорелой стряпни. Лена никогда не умела готовить. Собственно, я никогда и не хотел от нее этого. Пусть будет рядом. Пусть капризничает, пусть ворчит, пусть вспыхивает шипастым пламенем, которого так много в крови южанок. Никогда не встречал более ревнивой женщины, более лукавой, более непредсказуемой и более желанной. Она никогда не пыталась заботиться обо мне: ты сильный, – говорила она, – как волк, так сам о себе позаботься. Впрочем, себя она так же уверенно относила к волчицам. Однажды она хотела отдать за меня жизнь. Такая была ситуация… Выпало – не отдавать, могло бы выпасть иначе, кубик в тот день ложился все больше не той стороной…
Высока, смугла, черноволоса, худощава. Невозможная, немыслимая смесь библейского и запорожского в глазах. Упрямый рот. Острый ум. Язвительный язык. Она любит меня. Преданность, которую невозможно заслужить. Такую преданность можно получить только в дар. Не думаю, что мог бы найти жену, которая лучше подходила бы к моему характеру. Я люблю ее.
Сегодня Лена так истосковалась по мне, что даже попыталась сотворить ужин…
В постели она тиха и нежна. Совсем не то, что во всей остальной жизни. Она принимает в свои глубины все, что относится ко мне. Мою страсть и мою усталость. Мою дерзость и мою нежность. Принимает с равным наслаждением. Ей важно мое присутствие. Мне важно ее присутствие. Мы кружились с нею в темных танцах, то уходя под воду, то выныривая наружу. Легко обменивали солнце на луну и обратно. Правили погодой над тысячью земель. Смеялись над непостижимым. Едва касались ступнями белесых предгрозовых трав на дальних полянах. Сводчатые залы украшались мозаиками наших криков. Жадный огонь, трепеща, уступал нам дорогу. Я утешился ею, она утолилась мною. Боже, как тонки ее запястья!
…Утренний свет пощекотал подоконники. Магия высокого календаря усмехнулась мне в лицо. Ритуал возвращения вновь овладел мною. Сотни прозрачных струн ждали моего выхода.
Лена почувствовала: тепла стало меньше. Наверное, он опять уходит на службу… Вытянула губы трубочкой, не открывая глаз. Целуй же меня, почему ты медлишь!
Старая трансляция, хрущевских еще времен, если только не сталинских, с неуклюжим деревянным корпусом и круглым отверстием посередине, отверстием, откуда гнусавил городской голос, задрапированный грубой тканью. “Добровольческая уральская армия… отбили у европейской коалиции несколько восточных районов Москвы… Текстильщики… Люблино… на Карельском перешейке началось контрнаступление… генерал Рябинин… единая и неделимая… действия китайского оккупационного корпуса в Забайкалье…”
Сегодня мне достался лист-гигант. Наверное, глубокий старик. Длинный, прочный черенок загибался, как ручка совковой лопаты. Золото высивело до старческого дребезжащего стона. С одного края лист оплавлен был алою болью прежних страстей. С другого его искажала коричневая сушь запоздалой гибели. Этоуже никто не взял бы для гербария. Но сладок вид тронутой морозцем жизни…
Лист изгибался прихотливым картушем, словно хитрил старик, оттягивая неизбежное, уберегая себя, выдумывая уловки от медлительной полночной неги, на которую так щедра смерть. Отходящая в вечность судьба зазвучала суетной трелью уставшего ямского колокольчика. Поперек трели легла трещина. По одну сторону трещины – газовая фата апрельских туманов. По другую – стылый наряд декабря. Время жизни измеряется тщетностью. Великие груды памяти ушли в никуда. Тончайшие орнаменты души отлетели от нее, бессильные сопровождать в пути к последнему пристанищу.
Кленовая старость так же бессмысленна, как и человеческая, и точно так же прекрасна своим барочным пресыщением.
Резную плоскость испятнали коричневые крючки, точки, черточки и целые иероглифы – почти беспробельно. Как будто дюжина писцов торопясь, выводила тайный текст во всех направлениях: направо, налево, вверх, вниз и еще каким-нибудь замысловатым бустрафедоном… Работали одновременно, одними чернилами. Но что написали? Что скрыли они, предав листу? Письмена забытой цивилизации, с забытым ключом, с правилами перевода, которых теперь не знает никто, кроме Господа, без лада и подсказки теснились на дряблой старческой коже листа. Как будто расплывчатые татуировки пытались открыть грехи бурной молодости почтенного бюргера наследникам, растерявшимся от беззвучных откровений. На смертном одре прошлое нещадно выплывало из-под настоящего и силилось одолеть будущее. Тело кричало, а вокруг не найти было мастера, способного отыскать смысл в этом крике. Мудрейший из молодых сумел вымолвить прощение: “Кто его разберет теперь. Пусть мой дед был разбойником. От этого он не перестает быть моим дедом…”
Быть может, утраченное евангелие, пятое, но совсем не апокрифическое, помещено было высшей волей слева от центральной жилы кленового листа, рассекающей его увядшую плоть пополам… А справа – карта дороги в рай, немучительной, простой и короткой.
На второй день я утратил способность досадовать. Так тоже бывало всегда. Мне не стать господином тайны. Вселенские смыслы протекут мимо меня. Что ж, стоит смириться с этим. Я лишь сожалел: они не достанутся никому. Я сожалел. И вновь слезы потянулись книзу по моим щекам, смешиваясь с шепотом неба, призрачной лаской сумерек и комками бурой глины. Моим предкам и потомкам предстоит барахтаться в том же незнании, что и мне…
В полной темноте я вошел в дом. Экзотическая конструкция из дюралевых листов, параболических антенн, синтезатора воды, дизельного обогревателя и ортопедических матрасов. Пахло проводкой средней прожаренности, без крови… На распредщите энжекторов примостился электромеханический кот. Котик. Татьяна любит живность.
Я и мечтать не мог, что мне достанется такое совершенство. Она умела сделать нас двоих любимыми игрушками друг друга. Ее воле подвластна паутина снов и предчувствий. Иные края тонкими струйками просачивались сквозь нее в наш дом. Дитя нескончаемых вечеров и подслеповатых зимних фонарей, она владела необъяснимой силой – входить в чужие сны и видения. Но всякий раз, когда ей это удавалось, она приносила одну лишь утонченность, узоры беззвучных воздушных танцев и ни капли зла. Она всегда была существом лунным, ее цвета – тусклая синева и блистательное серебро, ее аромат – амбра и ландыш, ее звук – шелест. Я долго подозревал, что у Татьяны должны быть когти. Только спрятаны они очень глубоко, невероятно глубоко… Но… так иногда случается: лунные существа предают свою темную суть и уходят в мир людей. Здесь они уязвимы и заведомо лишены когтей. Их сила непонятна, пугающа и почти бесполезна. Здесь они беспомощны! Соединяться с ними возможно лишь тогда, когда они доверяют тебе бесконечно, да и твое доверие не скуднее. Наша любовь родилась из доверия. Не могу представить себе женщину, которая подходила бы мне больше Татьяны.
Среднего роста, белокожая, медлительная и точная в жестах, она двигается так же, как плывет по небу белое око ночи. Ее волосы текут тусклой платиной до самых бедер. Ее глаза черны. Ее голос тих. Ее походка – покой, плавно перетекающий из одного места в другое. Длинные тонкие пальцы Татьяны любят гладить дорогое полированное дерево. Моя жена без труда стирает зыбкую границу между значениями слов “туман”, “мечтание” и “улыбка”.
В этот вечер она была чудовищно, подавляюще искусна. Как обычно, впрочем. Иной раз я пугаюсь этого. Каково быть незамысловатым деревенским рожком, который подносит к устам богиня лунных снов и потаенных лесных ручьев, подносит – за неимением флейты! Она неспешно извлекала из меня мелодию прекрасной печали. Контуры осенней ночи размывались и таяли. Мы любили друг друга в нескольких мирах одновременно.
…Утро лишило ее моего тепла. Я уходил от нее… наверное… куда-то… в свой странный мир, где необходимо работать, чтобы жить. Губы… как всегда, не открывая глаз.
Выходя наружу, я услышал бессмысленное щебетание информационной установки, “…экспедиция на Марс… пополнить… иссякшие запасы воды… иначе… нас ожидает глобальная…”.
Старый клен ждал окончания ритуала.
Третий лист, третий мой неговорящий собеседник, умер в самом расцвете своих сил и желаний. Тайные пороки разбавили его золото нежной зеленью и острыми приправами багровых тонов. Ветер надорвал его тело в двух местах. Неровный, неправильный силуэт мог бы многое рассказать о том, как преждевременная зрелость надламывает неясные томления юности. Мечта, добытая раньше времени, превращает разочарование в наркотик, а бесцельность – в цель.
Гравер, занимающийся кленовыми судьбами, заставил острые выступы изогнуться, направить свои мягкие жала в разные стороны. Неистовая сила рвалась вон из полупрозрачной плоскости, звучащей простым пергаментом… В мертвом листе еще полным полно было этой силы, как видно, жизнь не сумела растратить ее. Наверное, тянкие сезоны не иссякли сами собой. Их неровное течение кто-то обрезал прежде времени, до срока. Жизнь листа прервалась задолго до естественного покаяния, в ожерелье грехов, страстей и гневной гордыни. Достигнув старости, буйные натуры обретают прощение за свои блудные странствия и неизлечимо болеют Брейгелем. Этому – не было дано.
И на его судьбе оттиснута была вселенская тайна – с необыкновенной отчетливостью. Какой смысл в жизни, рвущейся без расчета и даже без особых резонов навстречу утоленным желаниям? Перестав желать, переходишь в состояние нирваны, то есть смерти… Жизнь одного листа – среди многих миллионов октябрьских павших, – зачем заставили ее выйти из небытия? Зачем не дали в недрах ее до конца свершиться ни единому задуманному плану? Зачем вытолкнули ее обратно в небытие, начертав знак последнего срока на челе полуденного часа?
А ведь есть смысл, должен быть смысл…
Сегодня я не плакал. Три дня. Меньше чем за три дня я никогда не мог достигнуть безграничного смирения. Быть может, никому не дано будет познать тайну, разлитую по всем листам, по всем былинкам, по теням и свету, по звукам и запахам, по людям и камням, по гибким ветвям вязов и терпкому холоду беззвездных ночей. Может быть. Но мне слышна тихая музыка тщетного и прекрасного заката, я знаю винный аромат солнца, робко застывшего перед вратами ноября, и для меня нет тайны в суетливых танцах птиц, – скудно деловитых посреди роскошного увядания мира. Смиренная грация листопада наполнила мою душу трепетом.
Какое счастье – вернуться путем кленового золота…
Я улыбнулся.
Я не сумел ни сломать ту величественную призрачную машину, которая управляет временем и пространством нашего мира, ни наладить ход ее шестеренок и передаточных валов так, чтобы течение дел перестало быть нескончаемой неожиданностью. Но мне позволено иногда возвращаться к Отцу, подарившему всю эту красоту… Он любит меня и, наверное, простит…
– Здравствуй, Отец!
– Здравствуй, Адам.