Юрий Яковлевич Яковлев
Стриженый Черт
(Четвероногие друзья)
Ранним утром прибрежные камни холодны, как нетопленные печи. И все вокруг сырое и холодное — песок, галька, бурые валки выкинутых морем водорослей, снасти, развешанные на кольях, и само солнце, только всплывшее, необсохшее, парное. Через два часа оно поднимется, раскалится, натопит печи. Но в эту пору камни еще холодные.
Неподалеку от берега на волнах играют дельфины. Их появление над водой напоминает плавный поворот колеса. А шумное дыхание — тяжелый вздох человека.
Я — подросток. Большеголовый, стриженный под машинку, с уже успевшим отрасти черным колючим ежиком волос. Мои коленки, пятки, локти покрыты темной бизоньей кожей. Белки глаз в красных прожилках от соленой воды — я учусь нырять с открытыми глазами.
Карманы набитыми кислыми зелеными яблоками, которые я грызу с утра до вечера. Я слоняюсь по берегу и слушаю человеческие вздохи дельфинов и все стараюсь угадать, в каком месте дельфины вынырнут снова, но мне это никогда не удается.
Тем временем на берегу появляется пограничник с собакой.
И я тут же увязываюсь за ним. Я достаю из кармана новое яблоко и принимаюсь яростно грызть его — делаю вид, что просто прогуливаюсь и просто грызу яблоко. На самом деле я не свожу глаз с собаки.
Собака грузная, с густым подшерстком, с основательным угольным чепраком вдоль спины. От боков к животу цвет шерсти меняется, становится табачным. Самый же низ живота, лапы и опушка хвоста совсем светлые. Собака ступает тяжело, хотя и бесшумно. Одно ухо порвано. На задней ноге, на бедре темные шрамы, заросшие редкой шелковистой шерстью.
Я сразу замечаю рваное ухо, темный шрам. Бросаю в море недоеденное яблоко и прибавляю шаг…
Очень хорошо помню этот день, хотя прошла целая вечность и стриженый подросток все реже всплывает в памяти. Он даже на фотографии поблек, выцвел, стерся. Но подробности этого дня хорошо помню, словно он был вчера или позавчера.
Я прибавил шагу, а пограничник не обращал на меня внимания.
Собака же оглянулась и холодно посмотрела в мою сторону темными, как загустевшая смола, глазами. В ее взгляде я прочел не злобу, а превосходство старшего над младшим. Это не охладило моего интереса, напротив — подлило масла в огонь. Я не отставал от пограничника.
Неожиданно он остановился и сказал собаке:
— Давай искупайся… напоследок.
Собака радостно взвизгнула и со щенячьей неловкостью завиляла хвостом. Она, видимо, поняла все слова, кроме слова «напоследок».
А пограничник отстегнул поводок, поднял с песка закрученный штопором корень винограда и швырнул его в зеленоватую воду.
Собака присела на задние лапы, а передние поджала в стремительном прыжке. И вот она уже плыла, взбираясь на невысокие волны, фыркая, отворачивая голову от осыпающихся пенистых гребней. Она ловко подхватила зубами корень, что качался на волне, и повернула обратно. Одно ее ухо как бы надломилось и торчало в сторону: в ухо попала вода.
Собака выбежала на берег. Прилипшая к бокам мокрая шерсть блестела, а с живота свисала сосульками, с них текла вода. Собака оперлась на передние лапы, вытянула шею и отряхнулась, рассыпая в стороны водяную пыль. Ее глаза сверкали, смола в них посветлела.
Пограничник снова бросил корень. И собака бросилась в море.
— Уезжаешь на гражданку? — спросил я, стараясь держаться независимо.
Он покачал, головой.
— Значит, переводят на другую заставу?
— Нет, — сказал пограничник.
— Почему же «напоследок»?
Пограничник отвернулся и стал наблюдать за собакой. Она плыла медленно, преодолевая накатывающие валы, и ее уши — два маленьких паруса — качались на волнах, то появлялись, то пропадали.
Пограничник стоял у самой кромки моря, и его сапоги вымокли, но он не обращал на это внимания. Он был высокий, с вьющимися светлыми волосами, с глубокой впадиной между нижней губой и подбородком. Глаза его были скрыты козырьком фуражки. Гимнастерка пузырилась на спине от ветра.
— Я с ней два года отслужил, — как бы самому себе, сказал он. — Имеем десять задержаний. Один раз взяли крупную птицу. Его высадили в море с аквалангом. Он и по скалам лазал, как кошка.
Собака его нагнала, крепко прихватила. Он ее по бедру ножом… Но мы его все-таки взяли.
— А рваное ухо? — спросил я в надежде выведать еще одну историю.
— Это еще в питомнике, до службы, — сказал пограничник и принял от подошедшей собаки мокрый виноградный корень. — Теперь она отслужила свое.
— Значит, она уезжает, — высказал я новую догадку.
Собака сидела у его ног на песке и тяжело дышала. Ветер сушил ее шерсть. Глаза прищурены. Уши поджаты.
— Когда я пришел на заставу, собака была уже в возрасте, но ко мне быстро привыкла. Она ласковая, хотя в деле на нее можно положиться. Теперь плохо слышит и клыки стерлись…
Он говорил тихо и вдруг резко повернулся ко мне и закричал:
— Уезжает?! На тот свет она уезжает. Старая. Никому не нужна.
И какое тебе дело? Отстань ты от меня, стриженый черт!
Стриженый черт не тронулся с места. Он сразу смекнул, что пограничник кричит не на него, а на самого себя и на тех, кто послал его усыпить собаку, которая столько лет охраняла границу, не спала, мерзла, мокла, была ранена в бою, а теперь состарилась и никому не нужна. Стриженому черту стало страшно от этой ледяной несправедливости, и он подумал, что, когда состарится и станет никому не нужным, его тоже поведут к ветеринару и усыпят.
— Понимаешь, я ничего не могу сделать… порядок такой. — Пограничник уже не кричал, не ругался, а говорил тихо. Он оправдывался передо мной, потому что перед самим собой ему было куда трудней оправдаться.
Мы зашагали по берегу. Собака шла рядом. Ее тяжелая голова была опущена. Собака как бы догадывалась, что должно произойти что-то страшное. Но она шла, потому что доверяла человеку, другу, которого узнавала в темноте по шагам, по голосу, по запаху. Она не допускала мысли о предательстве.
У меня же подкашивались ноги. Все во мне перевернулось. Все разрушилось. Мне стали противны море, песчаный берег, спина пограничника, на котором пузырем раздувалась гимнастерка. И его бессилие. Бессилие сильного человека вдвойне отвратительно.
— Рогоэ приказал, понимаешь, — тихо сказал пограничник.
— Сволочь твой Рогов, — вырвалось у меня.
Он словно не расслышал моих слов. Он говорил:
— Он не любит собак… У него своя собака сидит на цепи… некормленная… Но, понимаешь, приказ.
А собака шла по укатанному морем песку тяжелыми, бесшумными шагами.
Иду за пограничником и его собакой и плачу. Слезы разъедают мне глаза, как морская вода, от которой на белках появляются красные прожилки. Слезы текут по щекам и щиплют уголки рта.
Я — стриженый черт, с бизоньей кожей на локтях, коленях и пятках.
Я собираю зеленые яблоки и набиваю ими карманы. А потом ем, морщась и сплевывая. Я ничего не знаю в жизни путного. Все зависит от того, куда подует ветер. Я еще не завел настоящих друзей и не нажил врагов. Теперь все изменилось: у меня есть враг — Рогов. Это по его приказу убьют собаку, потому что она старая, даром ест хлеб.
В Африке было дикое племя, которое бросало стариков на съедение хищникам, потому что от стариков никакого прока. Наверное, Рогов из того племени. Ненавижу все это племя.
Я иду и плачу от собственного бессилия и от бессилия пограничника, который ведет на смерть своего верного друга. Это не приказ, а приговор, жестокий и несправедливый. Во мне накапливается горячая, непроходящая горечь. Она подступает к горлу и замутняет сознание. Я не выдерживаю и бросаюсь на солдата и колочу его кулаками по широкой спине, по плечам. В следующее мгновение от сильного толчка я лежу на песке и на моей груди передними лапами стоит собака. Клыки оскалены, нос сморщен. Она тихо, густо рычит.
— Ко мне! — командует пограничник. Собака оставляет меня. — Ты что, сдурел? — Это он говорит уже мне.
В его голосе почему-то нет злости. Я поднимаюсь медленно. Как побитый. Стряхиваю сырой песок, налипший к штанам. Я уже не плачу. Ветер высушил слезы и стянул на лице кожу.
— Отдай мне собаку, ты все равно убьешь ее, — говорю я и не узнаю своего голоса. — Я буду ее кормить.
— Не имею права. Приказ.
Опять к горлу подступает горечь. Она душит меня. Я не могу говорить. Где-то совсем близко от берега вздохнул дельфин. Я тоже пытаюсь вздохнуть. Не могу. Нет дыхания.
— Если собаку убьют, я брошусь со скалы, — говорю я.
— Зачем?
— Брошусь!
— Я бы дал тебе собаку. Но я должен привести ее к ветеринару. — Тут он смотрит на меня долго, внимательно и, словно искру, бросает мысль: — Может быть, ветеринар…
Я подхватываю эту искру на лету:
— Если он отдаст мне собаку, я буду каждую неделю мыть полы в лечебнице.
Сам не знаю почему подумал о полах. Отроду не мыл полов. Но, видимо, в такие минуты люди не думают об умении, неудобствах, трудностях. Главное — не дать погаснуть искре.
— Если он подпишет акт, что собаку принял… — говорит солдат.
— У нас дома есть сарай. Можно жить в сарае, там и зимой не холодно, — говорю я.
— Ей еды немного надо. Она старая. Похлебка, хлеб, — подхватывает солдат.
— Она не будет голодной, — продолжаю я.
— Думаю, уговорим ветеринара… — Солдат немного повеселел. — Если ее убьют, я и сам изведусь.
Сейчас я слышу голос пограничника таким, как теперь. Теперь все другое. И тот стриженый черт годится мне в сыновья. Я его принимаю как сына: во мне бьется его кровь.
Я хорошо помню, как мы шли втроем по берегу и как на мокром укатанном песке оставались трефовые следы собаки. Они превращались в маленькие озерца, волна посильнее стирала их, они возникали снова. Неужели их не будет совсем?
Мы пришли к ветеринару. Заняли очередь. Перед нами была лошадь, еж, синичка и кошка. Лошадь хромала, кошка не ела. Что было с ежом и синичкой, ей-богу, не помню.
Сели на длинную скамейку. Собаку пограничник посадил перед собой и придерживал ее коленями. Собака устала, ей было жарко, и набок свешивался большой розовый язык с темными родимыми пятнами. В коридоре стоял крепкий лекарственный дух. На стене стучали медленно шагающие часы.
Ветеринар долго не приходил. Он занимался лошадью. Он был универсалом. Однажды вылечил дельфина, которого волной ударило о скалы. Говорят, ветеринар почти не разговаривал: привык иметь дело с бессловесными пациентами, которые не могут ответить даже на самый простой вопрос: «Где болит?» Его бессловесные терпеливы, ни на что не жалуются, не то что словесные…
Я набрался смелости и провел рукой по голове овчарки. Она не огрызнулась: видимо, начинала понимать меня. Высохшая шерсть свалялась на боках паклей. А на спине сединой проступала соль.
Потом пришел ветеринар. Грязный халат висел на нем мешком.
Руки скрючены. Лицо желтое, морщинистое. Под губой жидкий хохолок-бородка. Шея тонкая, под кожей кадык величиной с абрикосовую косточку. Ветеринар мне не понравился. Меня охватила мелкая дрожь. Я подумал, что как только мы переступим порог кабинета, старик сделает свое дело, и собаки не станет. Если бы можно было схватить собаку за поводок и убежать! Но разве она побежит со мной? Собака сидела смирно. Только порой поворачивала голову и смотрела на своего друга. Она смотрела как-то грустно и вопросительно. Пограничник отводил глаза.
Подошла наша очередь. Мы вошли. Старик сидел за столом и чтото записывал в толстую книгу. В уголке рта у него торчала давно погасшая папироска.
— Что у вас? — сухо спросил он, не поднимая головы и продолжая писать.
Мы молча переглянулись. Он бросил писать.
— У вас язык отнялся?
Старик уставился на пограничника, потом на меня и остановил взгляд на собаке. Он сосал погасшую папироску и долго рассматривал собаку, словно рассчитывал узнать от нее больше, чем от нас.
Пограничник понял, что больше молчать нельзя, он сказал:
— Я с заставы… Прислали усыпить собаку. Но вот тут нашелся парень, — он легонько подтолкнул меня вперед. — Он хочет взять ее.
Но мне нужен документ.
Ветеринар резко повернулся ко мне и спросил:
— Ему собаку?
— Ему, — подтвердил пограничник.
— Не справится, — буркнул старик.
Я понял, что сейчас все пропадет, и в отчаянии крикнул:
— Справится!
Старик впился в меня маленькими слюдянистыми глазами и резко спросил:
— Что будешь делать с собакой?
Я растерялся и ответил невпопад:
— Буду ее кормить…
— Этого собаке мало… для жизни!
Я почувствовал, как покрываюсь испариной. Старик держал меня под прицелом. Он испытывал меня, и от того, выдержу я экзамен или нет, зависела жизнь старой верной собаки. Я ничего не успел подумать, я думал только о том, как спасти ее.
— Огород сторожить надо? — спросил меня ветеринар.
— Нет у нас никакого огорода. У нас есть сарай. Я не дам ее в обиду.
Я… Я…
— Не кипятись, — остановил меня старик. — Спокойно. Собака будет жить. У меня уже есть три собаки… брошенные. Будет четыре.
Мы — люди.
— Мы люди, — повторил я за стариком, — у меня мама добрая. Она разрешит.
— Ладно, — сказал старик.
Собака посмотрела на своего хозяина, как будто он, а не сухой желтолицый старик с кадыком решал ее судьбу. Она тихо взвизгнула то ли от радости, то ли от нетерпения, то ли случайно.
Я посмотрел на старого ветеринара и тихо сказал:
— Спасибо.
— За такие вещи не благодарят! — прикрикнул он. — И вообще, если человек не чурбан, не значит, что за это его следует благодарить.
Если человек не чурбан! А кто же? Стриженый черт? Я покосился на стеклянную дверку белого медицинского шкафа. И увидел себя — обыкновенного, такого, как всегда, только мои глаза с красными прожилками воинственно поблескивали, а отросший черный ежик сердито топорщился на голове.
Светило окрепшее солнце. За окном шумело море. Рядом пахло собачьей шерстью. Я вдыхал этот запах, как запах жизни. А старик все не выпускал изо рта погасшую папироску.
Этот день всегда рядом со мной, хотя множество дней моей жизни затерялись вдали, остались где-то за горизонтом.
Неподалеку от берега на волнах играют дельфины. Их появление над водой напоминает плавный поворот колеса. А шумное дыхание — тяжелый вздох человека.
Я — подросток. Большеголовый, стриженный под машинку, с уже успевшим отрасти черным колючим ежиком волос. Мои коленки, пятки, локти покрыты темной бизоньей кожей. Белки глаз в красных прожилках от соленой воды — я учусь нырять с открытыми глазами.
Карманы набитыми кислыми зелеными яблоками, которые я грызу с утра до вечера. Я слоняюсь по берегу и слушаю человеческие вздохи дельфинов и все стараюсь угадать, в каком месте дельфины вынырнут снова, но мне это никогда не удается.
Тем временем на берегу появляется пограничник с собакой.
И я тут же увязываюсь за ним. Я достаю из кармана новое яблоко и принимаюсь яростно грызть его — делаю вид, что просто прогуливаюсь и просто грызу яблоко. На самом деле я не свожу глаз с собаки.
Собака грузная, с густым подшерстком, с основательным угольным чепраком вдоль спины. От боков к животу цвет шерсти меняется, становится табачным. Самый же низ живота, лапы и опушка хвоста совсем светлые. Собака ступает тяжело, хотя и бесшумно. Одно ухо порвано. На задней ноге, на бедре темные шрамы, заросшие редкой шелковистой шерстью.
Я сразу замечаю рваное ухо, темный шрам. Бросаю в море недоеденное яблоко и прибавляю шаг…
Очень хорошо помню этот день, хотя прошла целая вечность и стриженый подросток все реже всплывает в памяти. Он даже на фотографии поблек, выцвел, стерся. Но подробности этого дня хорошо помню, словно он был вчера или позавчера.
Я прибавил шагу, а пограничник не обращал на меня внимания.
Собака же оглянулась и холодно посмотрела в мою сторону темными, как загустевшая смола, глазами. В ее взгляде я прочел не злобу, а превосходство старшего над младшим. Это не охладило моего интереса, напротив — подлило масла в огонь. Я не отставал от пограничника.
Неожиданно он остановился и сказал собаке:
— Давай искупайся… напоследок.
Собака радостно взвизгнула и со щенячьей неловкостью завиляла хвостом. Она, видимо, поняла все слова, кроме слова «напоследок».
А пограничник отстегнул поводок, поднял с песка закрученный штопором корень винограда и швырнул его в зеленоватую воду.
Собака присела на задние лапы, а передние поджала в стремительном прыжке. И вот она уже плыла, взбираясь на невысокие волны, фыркая, отворачивая голову от осыпающихся пенистых гребней. Она ловко подхватила зубами корень, что качался на волне, и повернула обратно. Одно ее ухо как бы надломилось и торчало в сторону: в ухо попала вода.
Собака выбежала на берег. Прилипшая к бокам мокрая шерсть блестела, а с живота свисала сосульками, с них текла вода. Собака оперлась на передние лапы, вытянула шею и отряхнулась, рассыпая в стороны водяную пыль. Ее глаза сверкали, смола в них посветлела.
Пограничник снова бросил корень. И собака бросилась в море.
— Уезжаешь на гражданку? — спросил я, стараясь держаться независимо.
Он покачал, головой.
— Значит, переводят на другую заставу?
— Нет, — сказал пограничник.
— Почему же «напоследок»?
Пограничник отвернулся и стал наблюдать за собакой. Она плыла медленно, преодолевая накатывающие валы, и ее уши — два маленьких паруса — качались на волнах, то появлялись, то пропадали.
Пограничник стоял у самой кромки моря, и его сапоги вымокли, но он не обращал на это внимания. Он был высокий, с вьющимися светлыми волосами, с глубокой впадиной между нижней губой и подбородком. Глаза его были скрыты козырьком фуражки. Гимнастерка пузырилась на спине от ветра.
— Я с ней два года отслужил, — как бы самому себе, сказал он. — Имеем десять задержаний. Один раз взяли крупную птицу. Его высадили в море с аквалангом. Он и по скалам лазал, как кошка.
Собака его нагнала, крепко прихватила. Он ее по бедру ножом… Но мы его все-таки взяли.
— А рваное ухо? — спросил я в надежде выведать еще одну историю.
— Это еще в питомнике, до службы, — сказал пограничник и принял от подошедшей собаки мокрый виноградный корень. — Теперь она отслужила свое.
— Значит, она уезжает, — высказал я новую догадку.
Собака сидела у его ног на песке и тяжело дышала. Ветер сушил ее шерсть. Глаза прищурены. Уши поджаты.
— Когда я пришел на заставу, собака была уже в возрасте, но ко мне быстро привыкла. Она ласковая, хотя в деле на нее можно положиться. Теперь плохо слышит и клыки стерлись…
Он говорил тихо и вдруг резко повернулся ко мне и закричал:
— Уезжает?! На тот свет она уезжает. Старая. Никому не нужна.
И какое тебе дело? Отстань ты от меня, стриженый черт!
Стриженый черт не тронулся с места. Он сразу смекнул, что пограничник кричит не на него, а на самого себя и на тех, кто послал его усыпить собаку, которая столько лет охраняла границу, не спала, мерзла, мокла, была ранена в бою, а теперь состарилась и никому не нужна. Стриженому черту стало страшно от этой ледяной несправедливости, и он подумал, что, когда состарится и станет никому не нужным, его тоже поведут к ветеринару и усыпят.
— Понимаешь, я ничего не могу сделать… порядок такой. — Пограничник уже не кричал, не ругался, а говорил тихо. Он оправдывался передо мной, потому что перед самим собой ему было куда трудней оправдаться.
Мы зашагали по берегу. Собака шла рядом. Ее тяжелая голова была опущена. Собака как бы догадывалась, что должно произойти что-то страшное. Но она шла, потому что доверяла человеку, другу, которого узнавала в темноте по шагам, по голосу, по запаху. Она не допускала мысли о предательстве.
У меня же подкашивались ноги. Все во мне перевернулось. Все разрушилось. Мне стали противны море, песчаный берег, спина пограничника, на котором пузырем раздувалась гимнастерка. И его бессилие. Бессилие сильного человека вдвойне отвратительно.
— Рогоэ приказал, понимаешь, — тихо сказал пограничник.
— Сволочь твой Рогов, — вырвалось у меня.
Он словно не расслышал моих слов. Он говорил:
— Он не любит собак… У него своя собака сидит на цепи… некормленная… Но, понимаешь, приказ.
А собака шла по укатанному морем песку тяжелыми, бесшумными шагами.
Иду за пограничником и его собакой и плачу. Слезы разъедают мне глаза, как морская вода, от которой на белках появляются красные прожилки. Слезы текут по щекам и щиплют уголки рта.
Я — стриженый черт, с бизоньей кожей на локтях, коленях и пятках.
Я собираю зеленые яблоки и набиваю ими карманы. А потом ем, морщась и сплевывая. Я ничего не знаю в жизни путного. Все зависит от того, куда подует ветер. Я еще не завел настоящих друзей и не нажил врагов. Теперь все изменилось: у меня есть враг — Рогов. Это по его приказу убьют собаку, потому что она старая, даром ест хлеб.
В Африке было дикое племя, которое бросало стариков на съедение хищникам, потому что от стариков никакого прока. Наверное, Рогов из того племени. Ненавижу все это племя.
Я иду и плачу от собственного бессилия и от бессилия пограничника, который ведет на смерть своего верного друга. Это не приказ, а приговор, жестокий и несправедливый. Во мне накапливается горячая, непроходящая горечь. Она подступает к горлу и замутняет сознание. Я не выдерживаю и бросаюсь на солдата и колочу его кулаками по широкой спине, по плечам. В следующее мгновение от сильного толчка я лежу на песке и на моей груди передними лапами стоит собака. Клыки оскалены, нос сморщен. Она тихо, густо рычит.
— Ко мне! — командует пограничник. Собака оставляет меня. — Ты что, сдурел? — Это он говорит уже мне.
В его голосе почему-то нет злости. Я поднимаюсь медленно. Как побитый. Стряхиваю сырой песок, налипший к штанам. Я уже не плачу. Ветер высушил слезы и стянул на лице кожу.
— Отдай мне собаку, ты все равно убьешь ее, — говорю я и не узнаю своего голоса. — Я буду ее кормить.
— Не имею права. Приказ.
Опять к горлу подступает горечь. Она душит меня. Я не могу говорить. Где-то совсем близко от берега вздохнул дельфин. Я тоже пытаюсь вздохнуть. Не могу. Нет дыхания.
— Если собаку убьют, я брошусь со скалы, — говорю я.
— Зачем?
— Брошусь!
— Я бы дал тебе собаку. Но я должен привести ее к ветеринару. — Тут он смотрит на меня долго, внимательно и, словно искру, бросает мысль: — Может быть, ветеринар…
Я подхватываю эту искру на лету:
— Если он отдаст мне собаку, я буду каждую неделю мыть полы в лечебнице.
Сам не знаю почему подумал о полах. Отроду не мыл полов. Но, видимо, в такие минуты люди не думают об умении, неудобствах, трудностях. Главное — не дать погаснуть искре.
— Если он подпишет акт, что собаку принял… — говорит солдат.
— У нас дома есть сарай. Можно жить в сарае, там и зимой не холодно, — говорю я.
— Ей еды немного надо. Она старая. Похлебка, хлеб, — подхватывает солдат.
— Она не будет голодной, — продолжаю я.
— Думаю, уговорим ветеринара… — Солдат немного повеселел. — Если ее убьют, я и сам изведусь.
Сейчас я слышу голос пограничника таким, как теперь. Теперь все другое. И тот стриженый черт годится мне в сыновья. Я его принимаю как сына: во мне бьется его кровь.
Я хорошо помню, как мы шли втроем по берегу и как на мокром укатанном песке оставались трефовые следы собаки. Они превращались в маленькие озерца, волна посильнее стирала их, они возникали снова. Неужели их не будет совсем?
Мы пришли к ветеринару. Заняли очередь. Перед нами была лошадь, еж, синичка и кошка. Лошадь хромала, кошка не ела. Что было с ежом и синичкой, ей-богу, не помню.
Сели на длинную скамейку. Собаку пограничник посадил перед собой и придерживал ее коленями. Собака устала, ей было жарко, и набок свешивался большой розовый язык с темными родимыми пятнами. В коридоре стоял крепкий лекарственный дух. На стене стучали медленно шагающие часы.
Ветеринар долго не приходил. Он занимался лошадью. Он был универсалом. Однажды вылечил дельфина, которого волной ударило о скалы. Говорят, ветеринар почти не разговаривал: привык иметь дело с бессловесными пациентами, которые не могут ответить даже на самый простой вопрос: «Где болит?» Его бессловесные терпеливы, ни на что не жалуются, не то что словесные…
Я набрался смелости и провел рукой по голове овчарки. Она не огрызнулась: видимо, начинала понимать меня. Высохшая шерсть свалялась на боках паклей. А на спине сединой проступала соль.
Потом пришел ветеринар. Грязный халат висел на нем мешком.
Руки скрючены. Лицо желтое, морщинистое. Под губой жидкий хохолок-бородка. Шея тонкая, под кожей кадык величиной с абрикосовую косточку. Ветеринар мне не понравился. Меня охватила мелкая дрожь. Я подумал, что как только мы переступим порог кабинета, старик сделает свое дело, и собаки не станет. Если бы можно было схватить собаку за поводок и убежать! Но разве она побежит со мной? Собака сидела смирно. Только порой поворачивала голову и смотрела на своего друга. Она смотрела как-то грустно и вопросительно. Пограничник отводил глаза.
Подошла наша очередь. Мы вошли. Старик сидел за столом и чтото записывал в толстую книгу. В уголке рта у него торчала давно погасшая папироска.
— Что у вас? — сухо спросил он, не поднимая головы и продолжая писать.
Мы молча переглянулись. Он бросил писать.
— У вас язык отнялся?
Старик уставился на пограничника, потом на меня и остановил взгляд на собаке. Он сосал погасшую папироску и долго рассматривал собаку, словно рассчитывал узнать от нее больше, чем от нас.
Пограничник понял, что больше молчать нельзя, он сказал:
— Я с заставы… Прислали усыпить собаку. Но вот тут нашелся парень, — он легонько подтолкнул меня вперед. — Он хочет взять ее.
Но мне нужен документ.
Ветеринар резко повернулся ко мне и спросил:
— Ему собаку?
— Ему, — подтвердил пограничник.
— Не справится, — буркнул старик.
Я понял, что сейчас все пропадет, и в отчаянии крикнул:
— Справится!
Старик впился в меня маленькими слюдянистыми глазами и резко спросил:
— Что будешь делать с собакой?
Я растерялся и ответил невпопад:
— Буду ее кормить…
— Этого собаке мало… для жизни!
Я почувствовал, как покрываюсь испариной. Старик держал меня под прицелом. Он испытывал меня, и от того, выдержу я экзамен или нет, зависела жизнь старой верной собаки. Я ничего не успел подумать, я думал только о том, как спасти ее.
— Огород сторожить надо? — спросил меня ветеринар.
— Нет у нас никакого огорода. У нас есть сарай. Я не дам ее в обиду.
Я… Я…
— Не кипятись, — остановил меня старик. — Спокойно. Собака будет жить. У меня уже есть три собаки… брошенные. Будет четыре.
Мы — люди.
— Мы люди, — повторил я за стариком, — у меня мама добрая. Она разрешит.
— Ладно, — сказал старик.
Собака посмотрела на своего хозяина, как будто он, а не сухой желтолицый старик с кадыком решал ее судьбу. Она тихо взвизгнула то ли от радости, то ли от нетерпения, то ли случайно.
Я посмотрел на старого ветеринара и тихо сказал:
— Спасибо.
— За такие вещи не благодарят! — прикрикнул он. — И вообще, если человек не чурбан, не значит, что за это его следует благодарить.
Если человек не чурбан! А кто же? Стриженый черт? Я покосился на стеклянную дверку белого медицинского шкафа. И увидел себя — обыкновенного, такого, как всегда, только мои глаза с красными прожилками воинственно поблескивали, а отросший черный ежик сердито топорщился на голове.
Светило окрепшее солнце. За окном шумело море. Рядом пахло собачьей шерстью. Я вдыхал этот запах, как запах жизни. А старик все не выпускал изо рта погасшую папироску.
Этот день всегда рядом со мной, хотя множество дней моей жизни затерялись вдали, остались где-то за горизонтом.