Сётаро Ясуока
Ночной прибой
Вставать среди ночи и в одиночку пить сакэ вредно, надо бы поскорее избавиться от этой дурной привычки. Впрочем, такое случается не каждый раз. Стоит, правда, выпить немного с вечера, как я обязательно просыпаюсь ночью. В голову лезут неприятные мысли, на душе тревожно, уже не до сна. Говорят, помогает, если немного перекусить. И заснешь крепко, и голова с утра болеть не будет. Я пробовал, но толку от этого мало, лишь тяжесть в желудке. А утром все равно сосет под ложечкой. Есть же ради того, чтобы уснуть, – дело скучное. В конце концов я привык принимать рюмочку от бессонницы.
Боюсь, кто-нибудь может подумать, что я пьяница, но это не так. От природы я не крепок по части спиртного и позволяю себе такие мизерные дозы, что это нельзя назвать выпивкой. А вскакиваю ночью от кошмарных видений, наверно, потому, что, по сути дела, не люблю сакэ. Сидит во мне какой-то червячок, ненавидящий алкоголь. Выпив рюмку-другую, я засыпаю, а он багровеет от гнева. Этот недремлющий страж трезвенности напоминает мне о гримасе, которая искажала лицо моей матери при виде мужа, являвшегося навеселе. Оба они выходцы из Тоса, поэтому у обоих в роду немало пьющих, но родня отца испокон веков жила в провинции, а на материнскую семью в некоторой степени наложила свой отпечаток городская цивилизация. Во всяком случае, во вкусах, характерах, образе мыслей мои родители существенно расходились. В том числе в отношении к спиртному. В отцовском доме на сакэ смотрели как на воду. Отец познал его вкус, как только его отняли от груди. Хотя надо сказать, что мать довольно долго баловала сына и молоко на его губах еще не обсохло, когда он пошел «в школу. А дед по материнской линии, работавший бухгалтером в редакции газеты – потом управлявший небольшой страховой компанией, – называл сакэ «водой безумия» и проповедовал воздержание от спиртного. Но, по иронии судьбы, сестра моей матери вышла замуж за винокура, а брат спился, так что строгие заветы родителя оказались напрасными. Из всех детей только моя матушка усвоила, что сакэ – грех и зло; наверно, потому, когда я был маленький, она пела мне песенку в духе нравоучений Армии спасения: «Начнет пить человек по капле, а там, глядишь, уж утонул в сакэ».
– Вот, полюбуйся, живая иллюстрация к песне, – не раз говорила она мне, распекая отца за промахи и неудачи, случавшиеся из-за его пристрастия к сакэ.
Вспоминаю пьяные выходки отца – тот мог замертво свалиться в постель, даже не отстегнув саблю, помочиться в сапог или потерять только что полученный орден. Конечно, такое поведение – позор для профессионального военного, однако я ни разу не слышал, чтобы отец совершил какой-нибудь серьезный проступок – надерзил начальству или избил бы кого-нибудь. Отец, случалось, «тонул в сакэ», но не так безнадежно, как полагала мать. Я думаю, что спиртное было противно ее природе. Мать и не скрывала отвращения к алкоголю. Пьяные, естественно, раздражают трезвенников. Особенно несносны они для своих домочадцев. Мать не могла совладать с собой, когда отец заявлялся вдребезги пьяным. Он никогда не буянил, только нес всякий вздор, поэтому, на мой взгляд, не заслуживал строгого порицания, но мать ругала его последними словами:
– Пропащий человек! Смотреть противно! Ну как можно напиваться до такого скотского состояния? Вот уж действительно, для пьяниц нет ничего святого! Негодяй!
Отец, словно не слыша брани, молча смотрит в сторону. Мать растерянно начинает чистить хурму. Ворча, причитая, она разрезает плод на четыре части и пододвигает тарелку к отцу:
– На, съешь! Может, придешь в себя. Да ты скажешь хоть слово?
Отец сидит сгорбившись, по-прежнему устремив взгляд куда-то в пространство, и молчит. По его виду нельзя понять, дремлет он или просто глубоко задумался. Потом, скосив глаза на тарелку, он хватает хурму и начинает есть.
– Вы только посмотрите на эту неуклюжую лапу! И чавкает – вылитая обезьяна.
Помню, я поразился, потому что отец и в самом деле походил на орангутана – тяжелый, блестящий от испарины лоб нависал над жующими челюстями.
– Папочка, ты сердишься?
Отец продолжает безмолвно грызть хурму. В моем детском сердце закипала и жалость к отцу, и стыд за то, что я смеялся над ним.
Такие сцены я наблюдал, конечно, не часто. Когда я был маленьким, отец возвращался домой за полночь. А потом, учась в старших классах, я стал засиживаться за уроками допоздна, но наступили неспокойные времена, и отец почти все время пропадал на службе. Повторяю, я редко оказывался свидетелем пьяных выходок отца, но с ранних лет привык к семейному разладу из-за сакэ. В отсутствие отца мать частенько сетовала на судьбу, и ее причитания остались в памяти, как колыбельная. Теперь, проснувшись после короткого забытья, я чувствую, как червячок, враг сакэ, ползет вдоль позвоночника. Этим я, несомненно, обязан своей матери.
Немного уклонюсь от темы. Несколько лет назад мне пришлось посоветоваться о переводе моего рассказа на английский со студентом-американцем, изучающим японский язык. Рассказ – воспоминание о моих школьных годах – написан разговорным языком, поэтому я представлял его себе несложным для перевода. Там есть такой абзац: «К тому же я был избалованным ребенком. Когда ученики рассаживались за длинным черным столом в столовой, помещавшейся в подвале школы, я первым хватал самую полную тарелку супа. Только здесь я оказывался проворнее остальных». Студент задумался, как перевести выражение «был избалованным ребенком». Я понимал его сомнения. Вообще-то трудно объяснять собственное творение и сказать больше, чем уже написано, да и в английском я преуспел не настолько, как этот молодой американец в японском. Я замолк, и тогда студент продолжил разговор по-японски:
– Как же нам быть с этим выражением? Пожалуй, подойдет «Son loved only by mother» [i].
Может, он сказал не «сын», а «мальчик» или «ребенок», но в любом случае моя фраза, переведи я ее обратно на японский, обретала совсем иной смысл. «Сын, любимый только матерью». Эти слова были как укол в сердце. Интересно, почему он выбрал этот вариант?
– Чем я руководствовался? – переспросил светловолосый юноша, потирая указательным пальцем кончик носа. На его бледных щеках выступили пятна румянца. – Просто в английском есть такое выражение.
Не знаю, существует ли в английском это выражение, похожее на поговорку, но оно в большей степени соответствует тому, что я подсознательно хотел выразить по-японски. Наверно, и самого студента часто называли «любимым только матерью», подумал я, оставшись один. Действительно, в японском языке нет столь лаконичного и меткого выражения.
Как только начались события в Китае, отца отправили на фронт. С той поры до самого конца долгой войны мы жили с матерью вдвоем. Мы стали семьей фронтовика, и на меня ложилась ответственность главы дома. Мне тогда исполнилось семнадцать, а если считать год в утробе матери, даже восемнадцать. В старые времена самураю в этом возрасте совершали обряд гэмпуку [ii], и он поступал на службу к своему отцу. Так называемый «китайский инцидент» был агрессивной войной, развязанной Японией, поэтому кадровым военным он открывал перспективу продвижения по службе. Командировки в Китай мало чем отличались от поездок коммивояжеров за границу для захвата рынков. Война в Китае принесла нашей семье благополучие. За участие в боевых операциях отцу полагалась надбавка к жалованью. Мы получали денежное довольствие, с которого к тому же не нужно было платить налогов. Конечно, мы немного волновались, когда отец находился на передовой, хотя, в общем, и штаб, располагавшийся в тылу, мог подвергнуться нападению неприятеля. Время от времени к нам приходил солдат-посыльный. На расспросы об отце он бодро отвечал:
– Так точно. Каждый день изволят напиваться.
Мать горько улыбалась. Наверно, она боялась только того, как бы отец не сгубил себя водкой. Несомненно, известие о том, что отец бросил пить, осчастливило бы ее. Отец не то чтобы избегал людей, но был угрюмого нрава и почти ни с кем не вступал в разговоры. В нашем доме никогда не водилось ни доски для го [iii], ни сёги [iv], ни костей для маджонга [v]. Но отец со студенческих лет увлекался стрельбой из лука. Куда бы мы ни переезжали, каким бы тесным ни было наше жилище, он непременно притаскивал в дом сноп соломы для мишени. Кроме того, отец держал всякую живность – собак, голубей, певчих птичек. В его отсутствие они оказывались на нашем попечении, но мы с матерью ленились ухаживать за ними, забывали даже давать корм, поэтому питомцы отца хирели. Словом, все его любимые занятия предполагали уединенность, и он не нуждался в партнерах. Пил отец тоже в одиночку, но, похоже, не прочь был и в компании – если в дом приходил гость, на столе обязательно появлялось сакэ. За рюмкой он мало-помалу втягивался в разговор. Не пей он, на фронте, среди совершенно чужих людей, его ожидало бы полное одиночество.
В чем причина такой отчужденности? Во времена патриархата, когда в отличие от наших дней существовал авторитет главы дома, в любой семье мужчины вели несколько обособленную жизнь. Но с моим отцом дело обстояло несколько иначе.
Ему не шла военная форма. Не лучше он выглядел и в европейском костюме или японском кимоно. Сутулая спина, фуражка, нелепо нахлобученная на массивную голову, потертый портфель, болтавшийся в руке, никак не вязались с привычным образом профессионального военного. Отец не просто мало походил на офицера – от него буквально веяло какой-то унылой подавленностью. Со школьных лет осталось воспоминание, как при встрече с ним у Меня замирало сердце и перехватывало дыхание.
В самом приподнятом настроении я видел отца в тот день, когда он угощал дома молодых офицеров, своих учеников, но даже тогда что-то было не так, и гости шептали мне, малышу: «Что твой папа говорит, а? О чем это он? Странное дело, наш командир такой добрый, а несет околесицу».
Я взглянул на отца – тот сидел один у стола, подперев рукой щеку. Держа у губ чашечку с сакэ, он бормотал себе под нос: «Идиоты… Болваны…»
Мы с матерью тоже не могли понять, о чем он думает и что говорит. Я смутно ощутил, что в душе отца таится загадочная отрешенность от внешнего мира. Еще я подумал, что не хотел бы себе такой печальной участи. Природа, верно, наделила меня материнской кровью, поэтому я был общительным ребенком. В школьные годы отец часто делал мне замечания за столом:
– Будешь так болтать, в голове ничего не останется.
«Ну и пусть. Все лучше, чем походить на тебя», – шептал я про себя.
После отъезда отца в Китай в нашем доме воцарилась атмосфера беспечности и праздности. В семьях гражданских служащих главу дома в шутку называют почтовым голубем, приносящим в клюве жалованье, а нам с матерью деньги каждый месяц аккуратно доставляли из военного ведомства. Отец для нас воплотился в конверт из грубой оберточной бумаги. Что делал он в Китае в то время? Я помню лишь его лицо на стареньком фото, увековечившем отца, смакующего водку на фоне старинного храма. Никто в Японии не подозревал, что тогда в Нанкине совершались массовые убийства и насилия, а в Тайюане китайских солдат умерщвляли ядовитыми газами. Да и если бы я знал, наверно, все равно думал бы, что отец не имеет к этому никакого отношения. В ящике отцовского стола хранилась пачка фотографий. Несколько десятков кадров запечатлели людей, похожих на китайцев, – выколотые глаза, обнаженные тела покрыты экземой. Я всмотрелся в снимки – они последовательно фиксировали, как маленькие точки вырастают, расползаются по всему телу. Можно было предположить, что фотографии сделаны во время одной из операций, скорее всего где-нибудь в Маньчжурии, еще до начала войны в Китае. Мой отец мог быть причастным к этому делу, однако я почему-то соотносил увиденное только с профессией отца, не задумываясь над тем, что именно эти зверства давали нам с матерью ежедневное пропитание. Ведь передо мной были лишь листы фотобумаги, покоившиеся на дне ящика и распространявшие тошнотворный запах плесени и камфарного дерева.
Перед тем как началась война на Тихом океане, отец вернулся в Японию и пробыл на родине почти год. Его послали служить на север Кюсю, и с ним поехала только мать. Я же остался в Токио из-за школы. У меня не сохранилось почти никаких воспоминаний о том приезде отца.
«Отец пристрастился к крепкой китайской водке. Каждый день, видно, прикладывался. Домой приехал – и тут безобразничает», – сердилась мать. Слова ее громыхали, как пустая бутылка из-под авамори [vi], которую вышвырнули во двор. Честно говоря, уж если кто и безобразничал, так это я. Остался в Токио под предлогом того, чтобы не менять школу, а на самом деле каждый день прогуливал занятия, пропадал у друзей – словом, бездельничал. Почему я так распустился? Наверно, возомнил о себе, оставшись без родительского присмотра. К тому же именно тогда, в двадцать лет, я впервые ощутил, что излишне крепко держусь за материнский подол. Не ведая об английском выражении «сын, любимый только матерью», я чувствовал, что мое существование укладывается в рамки этого определения. Отчаянный протест толкал меня на безрассудные поступки – я старался воспитать в себе «непутевого сына». Я пробовал пить. Сакэ оказалось неприятным на вкус, не поднимало настроения, но я глотал его, чтобы сделаться пьяницей, которых так ненавидела мать. Результаты оказались плачевными. Все мои усилия стать «отпетым» были глупой бравадой избалованного ребенка. Если бы я действительно хотел выйти из роли маменькиного сынка, то должен был стремиться к людям. А я не мог ни отринуть материнскую любовь, ни обрести привязанность к чужим. Бессмысленно растрачивал жизнь, пока не заболел. Я слег, и мать сделалась моей сиделкой. Я вернулся в родительский дом, а отца отправили в действующую армию, куда он и отбыл один, со своим неизменным потертым портфелем.
Жизнь вошла в привычную колею. Но теперь обстановка была куда напряженнее, чем в годы китайских событий, – мы буквально кожей ощущали дыхание войны. Отец мог погибнуть на фронте. Я впал в странное оцепенение. В воздухе витало ожидание неминуемой катастрофы, но дни проходили в обычных заботах. Мать с ног сбивалась, добывая на черном рынке еду и необходимые вещи, а я собрал группу ребят моложе себя и играл с ними в маджонг, устраивал вечеринки в таинственном полумраке светомаскировки. Мои попытки вести самостоятельную жизнь потерпели крах, и теперь я жаждал только покоя и материнской защиты. Меня призвали в армию и отправили за границу, где я заболел. Кочевал по полевым госпиталям и незадолго до капитуляции вернулся на родину, освобожденный от действительной службы.
Дом наш сгорел, и мы с матерью скитались по родным и знакомым. Месяца через два после поражения Японии в войне мы пристроились на даче у родственников, на берегу моря. Полгода, проведенные там, оказались для нас неожиданно спокойными. И сейчас те дни вспоминаются мне как удивительно безмятежные. Радостное настроение не оставляло нас, наверно, потому, что кончилась война и наступил мир. Мы были счастливы, несмотря на почти нищенское существование и послевоенную неразбериху, царившую в стране, непривычную после жестокого порядка военных лет. Вдобавок ко всему болезнь моя обострилась, и я чувствовал себя настолько плохо, что почти не двигался. Трудно объяснить, почему после окончания войны я прожил несколько месяцев радости и счастья. С беспокойством думал я о том, что когда-нибудь наступит конец этим удивительно светлым дням.
Один эпизод омрачил мое настроение. Однажды в газете я наткнулся на фотографии, запечатлевшие исполнение приговора японским военным преступникам за зверства в Китае. Снимки были сделаны за считанные секунды до расстрела – на глазах белые повязки, руки заломлены, на спины повешены деревянные таблички со скупым перечислением преступлений, напоминающие буддийские поминальные дощечки. Я тут же вспомнил фотографии из ящика отцовского стола и почувствовал головокружительную слабость. Не от сострадания к преступникам с завязанными глазами, а, пожалуй, потому, что впервые так остро осознал факт краха Японии.
Однажды около полудня я выглянул в прихожую, услышав, как хлопнула дверь. На пороге стоял отец в военной форме, знаки различий были спороты. Кончилась моя привольная жизнь, длившаяся с начала китайских событий.
Почему приезд отца так ошеломил меня? Раз война окончилась, он, естественно, должен был вернуться домой. Нам заранее сообщили об этом из демобилизационного отдела военного ведомства, и мы ждали его. Но наши приготовления ограничились обычным обедом – рисом с зеленым горошком, вместо положенного по праздникам красного риса «сэкихан», и жареной и отварной рыбой. Никаких лакомств раздобыть не удалось. Мать подала припрятанную бутылочку сакэ, но отец отодвинул ее:
– Я больше не пью.
Эти слова привели нас в величайшее изумление.
– Что же, отведаем домашней еды, – добавил он и первым протянул палочки к рису.
В былые времена отец обязательно проворчал бы, что рыбу можно есть только в сыром виде.
– Рис как рис, а вообще приходится теперь готовить из суррогатов, не обессудь, – сказала мать, словно извиняясь за бедный стол.
– Понятное дело, – коротко отозвался отец. – А бутылку лучше обменять на рис или еще какую еду.
Характер его неузнаваемо изменился. В прежнее время отец держался обособленно, с надменностью и безразличием к домашним заботам. Отчужденность, конечно, не пропала, но теперь в нем появился дотошливый интерес к мельчайшим житейским проблемам.
Мое разочарование объяснялось, видимо, тем, что раньше я подсознательно приукрашивал отца. Неожиданную перемену в отце я почувствовал с первого взгляда, потому что она наложила отпечаток на весь его облик. Новые черты с каждым днем проступали отчетливее. Самым поразительным было то, что наш великий молчун теперь даже в трезвом состоянии легко вступал в разговор с любым человеком. Отец обращался к первому встречному – к жене рыбака, хозяйке рыбной лавки, старику спекулянту, к незнакомым служанкам. Разумеется, он и нам надоедал бесконечной болтовней. Словоохотливость обнажала трагедию – чем разговорчивее становился отец, тем больше проступала его отчужденность. Никто не жаждал общаться с ним. Крестьянки, спекулянты – все были занятыми людьми. Они бы еще посудачили о своих торговых делах, доходах, но этот бывший военный, неизвестно откуда взявшийся, докучал им нелепыми вопросами: «А сколько вам лет? Дети есть? Много?»
Однажды, гоняясь за стрекозой, к нам во двор забежал чей-то мальчишка. Отец тут же заговорил с ним:
– Ты слона видел?
– Конечно.
– Ну а знаешь, как он трубит?
– Не-ет.
– Тогда слушай!
Отец приставил ладони к ушам и вдруг издал оглушительный вопль. Ребенок изменился в лице от страха.
– Дядя – дурак! – крикнул он и, показав язык, убежал.
Отец смущенно улыбнулся. Его выходки выводили меня из терпения. Интересно, чем он занимался на фронте? Отец отделывался от моих расспросов невразумительной болтовней. Поносил офицеров из Главной ставки, хвалил главнокомандующего – маршала Т., но невозможно было разобрать, чем плохи штабные офицеры и чем замечателен маршал, страдающий старческим слабоумием. Я не раз ссорился с отцом. Он стал вспыльчивым и часто злился по пустякам, может потому, что бросил пить. Я тоже постоянно раздражался из-за того, что болезнь приковала меня к постели, и обзывал отца никчемным человеком. Изредка меня навещал друг по студенческой поре – он приезжал из Токио, прихватив бутылочку сакэ. Он привозил ее для себя, зная, что я в компанию не гожусь. Ему, видно, было неловко пить в одиночку у постели больного, и однажды он кивнул в сторону отца, половшего траву в саду:
– Не предложить ли и ему чашечку?
Я видел, что отец заинтересованно поглядывает на нас, но накануне мы поругались, поэтому я изобразил на лице полнейшее безразличие.
– Ну так что, пригласим его?
– Теперь он в рот не берет, а раньше-то как пил, – ответил я, глядя на отца, склонившегося над травой.
И тут мне почему-то захотелось окликнуть его:
– Отец, не выпьешь ли с нами чарочку?
Он выпрямился, метнул на меня злобный взгляд и вдруг покраснел. Я на миг узнал в нем прежнего отца. Ни слова не говоря, он подошел к нам, взял чайную чашку с сакэ.
– Хорошее сакэ, отменное, – сказал он, отпив глоток. На щеках его проступили красные пятна, похоже, он стеснялся. Еще раз поднес чашку к губам и повторил сдержанно:
– Да, вкусно.
Друг насмешливо поглядел на меня. Со дня возвращения, уже больше полугода, отец не прикасался к бутылке. Выходит, дело совсем не в том, что алкоголь опротивел ему.
– А ты не хочешь попробовать? – Отец протянул мне чашку.
Впервые в жизни я пил вместе с отцом. Из кухни показалась мать и с изумлением увидела, как чашка гуляет по кругу.
– Отец, все в порядке? – спросила она веселым голосом, от которого мы давно отвыкли.
Принесла нам тарелку рыбы. Отец явно блаженствовал. Слегка захмелев, он затянул какую-то непонятную песню со странным припевом: «Малыш, купил ли ты отцу сакэ от бессонницы? Озеро замерзло. Покойная матушка светит тебе с неба звездочкой. На каменистом берегу слышен свист кулика».
Я впервые слышал эту песню. Отец рассказал, что в детстве ему ее пела старушка, жившая по соседству. Прежде он никогда не пел, как бы ни напивался.
Проснувшись среди ночи, я выпиваю бутылку пива или немного сакэ. Может быть, это подстегивает вечерний хмель, но через полчаса я погружаюсь в сон. Мать, которая когда-то люто ненавидела сакэ, после возвращения отца сама стала предлагать ему выпить. Она прожила всего десять лет после войны. Отец умер несколько лет спустя, а я с той поры постепенно стал привыкать к вкусу сакэ. Уже минула десятая годовщина смерти отца. Мне пятьдесят пять, столько же было отцу, когда он пришел с войны. Он казался тогда гораздо старше своих лет, но, может, и я кажусь дряхлым стариком. До сих пор я не могу понять, почему отец бросил пить. Хорошо, если у него просто пропала тяга к спиртному. Но я думаю, что причина была серьезней – его, профессионального военного, одолевала тоска. Почему я называл отца неудачником? От легкомыслия? Или от избалованности?
Глубокой ночью, когда я в одиночестве сижу за чаркой, у меня перед глазами возникает его фигура – ссутулившись, отец пьет сакэ и грызет сырую редьку. Ночное безмолвие волнами набегает и бьется в ушах. Может, в чашечке сакэ плещутся заветные мысли отца, прожившего свой век в плену отчуждения? Или мне слышится зов старого родительского дома, где отец появился на свет и вырос? Тогда его окружали сосны. По ночам они шумели, как прибой.
Боюсь, кто-нибудь может подумать, что я пьяница, но это не так. От природы я не крепок по части спиртного и позволяю себе такие мизерные дозы, что это нельзя назвать выпивкой. А вскакиваю ночью от кошмарных видений, наверно, потому, что, по сути дела, не люблю сакэ. Сидит во мне какой-то червячок, ненавидящий алкоголь. Выпив рюмку-другую, я засыпаю, а он багровеет от гнева. Этот недремлющий страж трезвенности напоминает мне о гримасе, которая искажала лицо моей матери при виде мужа, являвшегося навеселе. Оба они выходцы из Тоса, поэтому у обоих в роду немало пьющих, но родня отца испокон веков жила в провинции, а на материнскую семью в некоторой степени наложила свой отпечаток городская цивилизация. Во всяком случае, во вкусах, характерах, образе мыслей мои родители существенно расходились. В том числе в отношении к спиртному. В отцовском доме на сакэ смотрели как на воду. Отец познал его вкус, как только его отняли от груди. Хотя надо сказать, что мать довольно долго баловала сына и молоко на его губах еще не обсохло, когда он пошел «в школу. А дед по материнской линии, работавший бухгалтером в редакции газеты – потом управлявший небольшой страховой компанией, – называл сакэ «водой безумия» и проповедовал воздержание от спиртного. Но, по иронии судьбы, сестра моей матери вышла замуж за винокура, а брат спился, так что строгие заветы родителя оказались напрасными. Из всех детей только моя матушка усвоила, что сакэ – грех и зло; наверно, потому, когда я был маленький, она пела мне песенку в духе нравоучений Армии спасения: «Начнет пить человек по капле, а там, глядишь, уж утонул в сакэ».
– Вот, полюбуйся, живая иллюстрация к песне, – не раз говорила она мне, распекая отца за промахи и неудачи, случавшиеся из-за его пристрастия к сакэ.
Вспоминаю пьяные выходки отца – тот мог замертво свалиться в постель, даже не отстегнув саблю, помочиться в сапог или потерять только что полученный орден. Конечно, такое поведение – позор для профессионального военного, однако я ни разу не слышал, чтобы отец совершил какой-нибудь серьезный проступок – надерзил начальству или избил бы кого-нибудь. Отец, случалось, «тонул в сакэ», но не так безнадежно, как полагала мать. Я думаю, что спиртное было противно ее природе. Мать и не скрывала отвращения к алкоголю. Пьяные, естественно, раздражают трезвенников. Особенно несносны они для своих домочадцев. Мать не могла совладать с собой, когда отец заявлялся вдребезги пьяным. Он никогда не буянил, только нес всякий вздор, поэтому, на мой взгляд, не заслуживал строгого порицания, но мать ругала его последними словами:
– Пропащий человек! Смотреть противно! Ну как можно напиваться до такого скотского состояния? Вот уж действительно, для пьяниц нет ничего святого! Негодяй!
Отец, словно не слыша брани, молча смотрит в сторону. Мать растерянно начинает чистить хурму. Ворча, причитая, она разрезает плод на четыре части и пододвигает тарелку к отцу:
– На, съешь! Может, придешь в себя. Да ты скажешь хоть слово?
Отец сидит сгорбившись, по-прежнему устремив взгляд куда-то в пространство, и молчит. По его виду нельзя понять, дремлет он или просто глубоко задумался. Потом, скосив глаза на тарелку, он хватает хурму и начинает есть.
– Вы только посмотрите на эту неуклюжую лапу! И чавкает – вылитая обезьяна.
Помню, я поразился, потому что отец и в самом деле походил на орангутана – тяжелый, блестящий от испарины лоб нависал над жующими челюстями.
– Папочка, ты сердишься?
Отец продолжает безмолвно грызть хурму. В моем детском сердце закипала и жалость к отцу, и стыд за то, что я смеялся над ним.
Такие сцены я наблюдал, конечно, не часто. Когда я был маленьким, отец возвращался домой за полночь. А потом, учась в старших классах, я стал засиживаться за уроками допоздна, но наступили неспокойные времена, и отец почти все время пропадал на службе. Повторяю, я редко оказывался свидетелем пьяных выходок отца, но с ранних лет привык к семейному разладу из-за сакэ. В отсутствие отца мать частенько сетовала на судьбу, и ее причитания остались в памяти, как колыбельная. Теперь, проснувшись после короткого забытья, я чувствую, как червячок, враг сакэ, ползет вдоль позвоночника. Этим я, несомненно, обязан своей матери.
Немного уклонюсь от темы. Несколько лет назад мне пришлось посоветоваться о переводе моего рассказа на английский со студентом-американцем, изучающим японский язык. Рассказ – воспоминание о моих школьных годах – написан разговорным языком, поэтому я представлял его себе несложным для перевода. Там есть такой абзац: «К тому же я был избалованным ребенком. Когда ученики рассаживались за длинным черным столом в столовой, помещавшейся в подвале школы, я первым хватал самую полную тарелку супа. Только здесь я оказывался проворнее остальных». Студент задумался, как перевести выражение «был избалованным ребенком». Я понимал его сомнения. Вообще-то трудно объяснять собственное творение и сказать больше, чем уже написано, да и в английском я преуспел не настолько, как этот молодой американец в японском. Я замолк, и тогда студент продолжил разговор по-японски:
– Как же нам быть с этим выражением? Пожалуй, подойдет «Son loved only by mother» [i].
Может, он сказал не «сын», а «мальчик» или «ребенок», но в любом случае моя фраза, переведи я ее обратно на японский, обретала совсем иной смысл. «Сын, любимый только матерью». Эти слова были как укол в сердце. Интересно, почему он выбрал этот вариант?
– Чем я руководствовался? – переспросил светловолосый юноша, потирая указательным пальцем кончик носа. На его бледных щеках выступили пятна румянца. – Просто в английском есть такое выражение.
Не знаю, существует ли в английском это выражение, похожее на поговорку, но оно в большей степени соответствует тому, что я подсознательно хотел выразить по-японски. Наверно, и самого студента часто называли «любимым только матерью», подумал я, оставшись один. Действительно, в японском языке нет столь лаконичного и меткого выражения.
Как только начались события в Китае, отца отправили на фронт. С той поры до самого конца долгой войны мы жили с матерью вдвоем. Мы стали семьей фронтовика, и на меня ложилась ответственность главы дома. Мне тогда исполнилось семнадцать, а если считать год в утробе матери, даже восемнадцать. В старые времена самураю в этом возрасте совершали обряд гэмпуку [ii], и он поступал на службу к своему отцу. Так называемый «китайский инцидент» был агрессивной войной, развязанной Японией, поэтому кадровым военным он открывал перспективу продвижения по службе. Командировки в Китай мало чем отличались от поездок коммивояжеров за границу для захвата рынков. Война в Китае принесла нашей семье благополучие. За участие в боевых операциях отцу полагалась надбавка к жалованью. Мы получали денежное довольствие, с которого к тому же не нужно было платить налогов. Конечно, мы немного волновались, когда отец находился на передовой, хотя, в общем, и штаб, располагавшийся в тылу, мог подвергнуться нападению неприятеля. Время от времени к нам приходил солдат-посыльный. На расспросы об отце он бодро отвечал:
– Так точно. Каждый день изволят напиваться.
Мать горько улыбалась. Наверно, она боялась только того, как бы отец не сгубил себя водкой. Несомненно, известие о том, что отец бросил пить, осчастливило бы ее. Отец не то чтобы избегал людей, но был угрюмого нрава и почти ни с кем не вступал в разговоры. В нашем доме никогда не водилось ни доски для го [iii], ни сёги [iv], ни костей для маджонга [v]. Но отец со студенческих лет увлекался стрельбой из лука. Куда бы мы ни переезжали, каким бы тесным ни было наше жилище, он непременно притаскивал в дом сноп соломы для мишени. Кроме того, отец держал всякую живность – собак, голубей, певчих птичек. В его отсутствие они оказывались на нашем попечении, но мы с матерью ленились ухаживать за ними, забывали даже давать корм, поэтому питомцы отца хирели. Словом, все его любимые занятия предполагали уединенность, и он не нуждался в партнерах. Пил отец тоже в одиночку, но, похоже, не прочь был и в компании – если в дом приходил гость, на столе обязательно появлялось сакэ. За рюмкой он мало-помалу втягивался в разговор. Не пей он, на фронте, среди совершенно чужих людей, его ожидало бы полное одиночество.
В чем причина такой отчужденности? Во времена патриархата, когда в отличие от наших дней существовал авторитет главы дома, в любой семье мужчины вели несколько обособленную жизнь. Но с моим отцом дело обстояло несколько иначе.
Ему не шла военная форма. Не лучше он выглядел и в европейском костюме или японском кимоно. Сутулая спина, фуражка, нелепо нахлобученная на массивную голову, потертый портфель, болтавшийся в руке, никак не вязались с привычным образом профессионального военного. Отец не просто мало походил на офицера – от него буквально веяло какой-то унылой подавленностью. Со школьных лет осталось воспоминание, как при встрече с ним у Меня замирало сердце и перехватывало дыхание.
В самом приподнятом настроении я видел отца в тот день, когда он угощал дома молодых офицеров, своих учеников, но даже тогда что-то было не так, и гости шептали мне, малышу: «Что твой папа говорит, а? О чем это он? Странное дело, наш командир такой добрый, а несет околесицу».
Я взглянул на отца – тот сидел один у стола, подперев рукой щеку. Держа у губ чашечку с сакэ, он бормотал себе под нос: «Идиоты… Болваны…»
Мы с матерью тоже не могли понять, о чем он думает и что говорит. Я смутно ощутил, что в душе отца таится загадочная отрешенность от внешнего мира. Еще я подумал, что не хотел бы себе такой печальной участи. Природа, верно, наделила меня материнской кровью, поэтому я был общительным ребенком. В школьные годы отец часто делал мне замечания за столом:
– Будешь так болтать, в голове ничего не останется.
«Ну и пусть. Все лучше, чем походить на тебя», – шептал я про себя.
После отъезда отца в Китай в нашем доме воцарилась атмосфера беспечности и праздности. В семьях гражданских служащих главу дома в шутку называют почтовым голубем, приносящим в клюве жалованье, а нам с матерью деньги каждый месяц аккуратно доставляли из военного ведомства. Отец для нас воплотился в конверт из грубой оберточной бумаги. Что делал он в Китае в то время? Я помню лишь его лицо на стареньком фото, увековечившем отца, смакующего водку на фоне старинного храма. Никто в Японии не подозревал, что тогда в Нанкине совершались массовые убийства и насилия, а в Тайюане китайских солдат умерщвляли ядовитыми газами. Да и если бы я знал, наверно, все равно думал бы, что отец не имеет к этому никакого отношения. В ящике отцовского стола хранилась пачка фотографий. Несколько десятков кадров запечатлели людей, похожих на китайцев, – выколотые глаза, обнаженные тела покрыты экземой. Я всмотрелся в снимки – они последовательно фиксировали, как маленькие точки вырастают, расползаются по всему телу. Можно было предположить, что фотографии сделаны во время одной из операций, скорее всего где-нибудь в Маньчжурии, еще до начала войны в Китае. Мой отец мог быть причастным к этому делу, однако я почему-то соотносил увиденное только с профессией отца, не задумываясь над тем, что именно эти зверства давали нам с матерью ежедневное пропитание. Ведь передо мной были лишь листы фотобумаги, покоившиеся на дне ящика и распространявшие тошнотворный запах плесени и камфарного дерева.
Перед тем как началась война на Тихом океане, отец вернулся в Японию и пробыл на родине почти год. Его послали служить на север Кюсю, и с ним поехала только мать. Я же остался в Токио из-за школы. У меня не сохранилось почти никаких воспоминаний о том приезде отца.
«Отец пристрастился к крепкой китайской водке. Каждый день, видно, прикладывался. Домой приехал – и тут безобразничает», – сердилась мать. Слова ее громыхали, как пустая бутылка из-под авамори [vi], которую вышвырнули во двор. Честно говоря, уж если кто и безобразничал, так это я. Остался в Токио под предлогом того, чтобы не менять школу, а на самом деле каждый день прогуливал занятия, пропадал у друзей – словом, бездельничал. Почему я так распустился? Наверно, возомнил о себе, оставшись без родительского присмотра. К тому же именно тогда, в двадцать лет, я впервые ощутил, что излишне крепко держусь за материнский подол. Не ведая об английском выражении «сын, любимый только матерью», я чувствовал, что мое существование укладывается в рамки этого определения. Отчаянный протест толкал меня на безрассудные поступки – я старался воспитать в себе «непутевого сына». Я пробовал пить. Сакэ оказалось неприятным на вкус, не поднимало настроения, но я глотал его, чтобы сделаться пьяницей, которых так ненавидела мать. Результаты оказались плачевными. Все мои усилия стать «отпетым» были глупой бравадой избалованного ребенка. Если бы я действительно хотел выйти из роли маменькиного сынка, то должен был стремиться к людям. А я не мог ни отринуть материнскую любовь, ни обрести привязанность к чужим. Бессмысленно растрачивал жизнь, пока не заболел. Я слег, и мать сделалась моей сиделкой. Я вернулся в родительский дом, а отца отправили в действующую армию, куда он и отбыл один, со своим неизменным потертым портфелем.
Жизнь вошла в привычную колею. Но теперь обстановка была куда напряженнее, чем в годы китайских событий, – мы буквально кожей ощущали дыхание войны. Отец мог погибнуть на фронте. Я впал в странное оцепенение. В воздухе витало ожидание неминуемой катастрофы, но дни проходили в обычных заботах. Мать с ног сбивалась, добывая на черном рынке еду и необходимые вещи, а я собрал группу ребят моложе себя и играл с ними в маджонг, устраивал вечеринки в таинственном полумраке светомаскировки. Мои попытки вести самостоятельную жизнь потерпели крах, и теперь я жаждал только покоя и материнской защиты. Меня призвали в армию и отправили за границу, где я заболел. Кочевал по полевым госпиталям и незадолго до капитуляции вернулся на родину, освобожденный от действительной службы.
Дом наш сгорел, и мы с матерью скитались по родным и знакомым. Месяца через два после поражения Японии в войне мы пристроились на даче у родственников, на берегу моря. Полгода, проведенные там, оказались для нас неожиданно спокойными. И сейчас те дни вспоминаются мне как удивительно безмятежные. Радостное настроение не оставляло нас, наверно, потому, что кончилась война и наступил мир. Мы были счастливы, несмотря на почти нищенское существование и послевоенную неразбериху, царившую в стране, непривычную после жестокого порядка военных лет. Вдобавок ко всему болезнь моя обострилась, и я чувствовал себя настолько плохо, что почти не двигался. Трудно объяснить, почему после окончания войны я прожил несколько месяцев радости и счастья. С беспокойством думал я о том, что когда-нибудь наступит конец этим удивительно светлым дням.
Один эпизод омрачил мое настроение. Однажды в газете я наткнулся на фотографии, запечатлевшие исполнение приговора японским военным преступникам за зверства в Китае. Снимки были сделаны за считанные секунды до расстрела – на глазах белые повязки, руки заломлены, на спины повешены деревянные таблички со скупым перечислением преступлений, напоминающие буддийские поминальные дощечки. Я тут же вспомнил фотографии из ящика отцовского стола и почувствовал головокружительную слабость. Не от сострадания к преступникам с завязанными глазами, а, пожалуй, потому, что впервые так остро осознал факт краха Японии.
Однажды около полудня я выглянул в прихожую, услышав, как хлопнула дверь. На пороге стоял отец в военной форме, знаки различий были спороты. Кончилась моя привольная жизнь, длившаяся с начала китайских событий.
Почему приезд отца так ошеломил меня? Раз война окончилась, он, естественно, должен был вернуться домой. Нам заранее сообщили об этом из демобилизационного отдела военного ведомства, и мы ждали его. Но наши приготовления ограничились обычным обедом – рисом с зеленым горошком, вместо положенного по праздникам красного риса «сэкихан», и жареной и отварной рыбой. Никаких лакомств раздобыть не удалось. Мать подала припрятанную бутылочку сакэ, но отец отодвинул ее:
– Я больше не пью.
Эти слова привели нас в величайшее изумление.
– Что же, отведаем домашней еды, – добавил он и первым протянул палочки к рису.
В былые времена отец обязательно проворчал бы, что рыбу можно есть только в сыром виде.
– Рис как рис, а вообще приходится теперь готовить из суррогатов, не обессудь, – сказала мать, словно извиняясь за бедный стол.
– Понятное дело, – коротко отозвался отец. – А бутылку лучше обменять на рис или еще какую еду.
Характер его неузнаваемо изменился. В прежнее время отец держался обособленно, с надменностью и безразличием к домашним заботам. Отчужденность, конечно, не пропала, но теперь в нем появился дотошливый интерес к мельчайшим житейским проблемам.
Мое разочарование объяснялось, видимо, тем, что раньше я подсознательно приукрашивал отца. Неожиданную перемену в отце я почувствовал с первого взгляда, потому что она наложила отпечаток на весь его облик. Новые черты с каждым днем проступали отчетливее. Самым поразительным было то, что наш великий молчун теперь даже в трезвом состоянии легко вступал в разговор с любым человеком. Отец обращался к первому встречному – к жене рыбака, хозяйке рыбной лавки, старику спекулянту, к незнакомым служанкам. Разумеется, он и нам надоедал бесконечной болтовней. Словоохотливость обнажала трагедию – чем разговорчивее становился отец, тем больше проступала его отчужденность. Никто не жаждал общаться с ним. Крестьянки, спекулянты – все были занятыми людьми. Они бы еще посудачили о своих торговых делах, доходах, но этот бывший военный, неизвестно откуда взявшийся, докучал им нелепыми вопросами: «А сколько вам лет? Дети есть? Много?»
Однажды, гоняясь за стрекозой, к нам во двор забежал чей-то мальчишка. Отец тут же заговорил с ним:
– Ты слона видел?
– Конечно.
– Ну а знаешь, как он трубит?
– Не-ет.
– Тогда слушай!
Отец приставил ладони к ушам и вдруг издал оглушительный вопль. Ребенок изменился в лице от страха.
– Дядя – дурак! – крикнул он и, показав язык, убежал.
Отец смущенно улыбнулся. Его выходки выводили меня из терпения. Интересно, чем он занимался на фронте? Отец отделывался от моих расспросов невразумительной болтовней. Поносил офицеров из Главной ставки, хвалил главнокомандующего – маршала Т., но невозможно было разобрать, чем плохи штабные офицеры и чем замечателен маршал, страдающий старческим слабоумием. Я не раз ссорился с отцом. Он стал вспыльчивым и часто злился по пустякам, может потому, что бросил пить. Я тоже постоянно раздражался из-за того, что болезнь приковала меня к постели, и обзывал отца никчемным человеком. Изредка меня навещал друг по студенческой поре – он приезжал из Токио, прихватив бутылочку сакэ. Он привозил ее для себя, зная, что я в компанию не гожусь. Ему, видно, было неловко пить в одиночку у постели больного, и однажды он кивнул в сторону отца, половшего траву в саду:
– Не предложить ли и ему чашечку?
Я видел, что отец заинтересованно поглядывает на нас, но накануне мы поругались, поэтому я изобразил на лице полнейшее безразличие.
– Ну так что, пригласим его?
– Теперь он в рот не берет, а раньше-то как пил, – ответил я, глядя на отца, склонившегося над травой.
И тут мне почему-то захотелось окликнуть его:
– Отец, не выпьешь ли с нами чарочку?
Он выпрямился, метнул на меня злобный взгляд и вдруг покраснел. Я на миг узнал в нем прежнего отца. Ни слова не говоря, он подошел к нам, взял чайную чашку с сакэ.
– Хорошее сакэ, отменное, – сказал он, отпив глоток. На щеках его проступили красные пятна, похоже, он стеснялся. Еще раз поднес чашку к губам и повторил сдержанно:
– Да, вкусно.
Друг насмешливо поглядел на меня. Со дня возвращения, уже больше полугода, отец не прикасался к бутылке. Выходит, дело совсем не в том, что алкоголь опротивел ему.
– А ты не хочешь попробовать? – Отец протянул мне чашку.
Впервые в жизни я пил вместе с отцом. Из кухни показалась мать и с изумлением увидела, как чашка гуляет по кругу.
– Отец, все в порядке? – спросила она веселым голосом, от которого мы давно отвыкли.
Принесла нам тарелку рыбы. Отец явно блаженствовал. Слегка захмелев, он затянул какую-то непонятную песню со странным припевом: «Малыш, купил ли ты отцу сакэ от бессонницы? Озеро замерзло. Покойная матушка светит тебе с неба звездочкой. На каменистом берегу слышен свист кулика».
Я впервые слышал эту песню. Отец рассказал, что в детстве ему ее пела старушка, жившая по соседству. Прежде он никогда не пел, как бы ни напивался.
Проснувшись среди ночи, я выпиваю бутылку пива или немного сакэ. Может быть, это подстегивает вечерний хмель, но через полчаса я погружаюсь в сон. Мать, которая когда-то люто ненавидела сакэ, после возвращения отца сама стала предлагать ему выпить. Она прожила всего десять лет после войны. Отец умер несколько лет спустя, а я с той поры постепенно стал привыкать к вкусу сакэ. Уже минула десятая годовщина смерти отца. Мне пятьдесят пять, столько же было отцу, когда он пришел с войны. Он казался тогда гораздо старше своих лет, но, может, и я кажусь дряхлым стариком. До сих пор я не могу понять, почему отец бросил пить. Хорошо, если у него просто пропала тяга к спиртному. Но я думаю, что причина была серьезней – его, профессионального военного, одолевала тоска. Почему я называл отца неудачником? От легкомыслия? Или от избалованности?
Глубокой ночью, когда я в одиночестве сижу за чаркой, у меня перед глазами возникает его фигура – ссутулившись, отец пьет сакэ и грызет сырую редьку. Ночное безмолвие волнами набегает и бьется в ушах. Может, в чашечке сакэ плещутся заветные мысли отца, прожившего свой век в плену отчуждения? Или мне слышится зов старого родительского дома, где отец появился на свет и вырос? Тогда его окружали сосны. По ночам они шумели, как прибой.