I


   В "Поэзии кельтов" Эрнест Ренан отметил некоторые черты, присущие, по его мнению, кельтской расе. Позволю себе несколько цитат – хотя они известны всем и каждому: "Ни одна раса не общалась столь близко с тварным миром, поставленным ниже человека, ни одна раса не полагала, будто это столь важно для жизни духа". Кельтам присущ "своего рода реалистический натурализм", любовь к Природе ради нее самой, живое чувство естественной магии, смешанное с меланхолией, настигающей человека, едва он остается с природой один на один, и ему кажется, будто он слышит голос, раскрывающий тайну, откуда пришел человек в этот мир и какая участь ему здесь уготована. "Они терзают себя, ошибочно почитая грезы реальностью", и "воистину, их дар воображения, в сравнении с воображением, каким знала его античность, предстанет бесконечностью в сравнении с чем-то конечным и ограниченным". "Для этих народов история облеклась в одну нескончаемую жалобу – и по сей день вспоминают они о своем изгнании и бегстве за море". "Если кельты порой и кажутся веселы, все равно за улыбкой их уже проблескивает слеза. Их застольные песни кончаются как элегии; ничто не сравнится с радостной скорбью кельтских народных мелодий". Мэтью Арнольд в "Кельтской литературе" также называет страсть к Природе, дар воображения и меланхолию характерными чертами кельтского характера, однако описывает их значительно подробнее. Страсть кельтов к природе проистекает не столько из осознания ее "таинственности", сколько – "красоты", и это прибавляет Природе "очарования и магии"; воображение кельтов и свойственная им меланхолия – что-то вроде "страстного, бурного, необузданного мятежа против тирании факта". Кельтская меланхолия имеет мало общего с меланхолией Фауста или Вертера, – у них-то к тому есть причина, а кельтами движет нечто "неизъяснимое, дерзкое и титаническое". Формулы эти у всех на слуху – их знают едва ли не лучше ренановых, на слуху и фрагменты стихов и прозы, которые Мэтью Арнольд приводит, дабы показать, что всякий раз, когда произведение английской литературы обладает названными качествами, оно восходит к некому кельтскому источнику. Думаю, никто из нас, пишущих об Ирландии, не станет оспаривать правоту этих суждений, но стоит задуматься о том, что из указанных качеств нам во благо, а что – во зло. Ибо, если этого не сделать, рано или поздно нам угрожает безумие, и враги выкорчуют наши розовые сады, а на их месте разобьют капустные грядки[1]. Может статься, нам пристало сформулировать аргументы Ренана и Мэтью Арнольда заново.



II


   Когда-то все народы верили, что деревья – это богини и боги, и они могут принимать человеческий или фантастический облик и танцевать среди теней; что олени и вороны, лисы, медведи и волки, облака и озера – все сущее под солнцем и луной – как и сами луна и солнце, столь же божественны и изменчивы. В радуге древние видели пренебрежительно отброшенный богом охотничий лук; в раскатах грома им слышался грохот разбиваемого глиняного кувшина, которым боги носят воду, или шум колес несущейся в небе божественной колесницы; а когда над их головой внезапно пролетала стая диких уток или воронья, они считали, что это мертвые спешат к месту успокоения; и покуда они были склонны в любой былинке прозревать великую тайну, они верили, что достаточно мановения руки или взмаха священной ветвью, чтобы погрузить в смятение сердце и заставить луну укрыться тенью затмения.
   Литературы древности изобилуют подобными образами, а поэты народов, и поныне не утративших этот взгляд на мир, могли бы сказать о себе вслед за автором "Калевалы": "песням моим я учился у множества птиц, у множества вод"[2]. В "Калевале" мать оплакивает утопленицу-дочь, которой смерть показалась милее брака с постылым стариком, – слезы ее столь обильны, что становятся тремя реками, из вод их встают три скалы, на вершине же тех вырастают три березы, в кронах их сидят три кукушки и поют: одна – "любовь, любовь", другая "жених, жених", третья же – "утешение, утешение"[3]. Создатели саг придумали белку, снующую вверх-вниз по стволу священного ясеня Игдрасиль: она доносит слова дракона, оплетающего корни древа, орлу, сидящему в кроне, и слова орла – дракону[4]; пусть слагатели саг не столь архаичны, как создатели "Калевалы": они жили в более населенном и сложном мире, и постепенно проникались тягой к абстрактному мышлению, уводящей человека от красоты, явленной зримо, но тем самым они, возможно, все больше теряли навыки бесстрастного созерцания, которое одно лишь способно увести человека за границы транса и заставить деревья и тварей живых, и всякую вещь говорить голосами человеческими. В этом смысле древние ирландцы и валлийцы не столь архаичны, как создатели "Калевалы", и все же они ближе к архаике, чем авторы саг, отсюда и своеобразие цитируемых Мэтью Арнольдом примеров, где больше "природной магии" и "чувства тайны", чем любования "красотой" природы. Во времена, когда он писал свой труд, народные песни и поверья знали значительно хуже, чем ныне, и мне кажется, вряд ли Арнольд мог понять, что наша "природная магия" – это лишь древняя религия, бытовавшая когда-то во всем мире: уходящее в незапамятные времена поклонение Природе и трепетный перед ней восторг, – восторг, что витает над всяким исполненным истинной красоты местом, проникая в человеческое сознание. Эта религия древности – в пассажах "Мабиногион", где рассказывается о сотворении Блодьювидд: само ее имя означает "подобная цветам". Гвидион и Мат создали ее из "чар и грез", "из цветов". "Они взяли цвет дуба, и цвет таволги и ракитника и сотворили из него прекраснейшую и грациознейшую девушку, и крестили ее святым крещением, дав ей имя Блодьювидд"[5]; эту религию можно найти в не менее красивом пассаже о пламенеющем дереве, чья красота наполовину происходила от вида причудливо трепещущих листьев, столь живых и прекрасных, что не уступали живостью и красотой пламени: "И увидели они высокое дерево на берегу потока, и одна сторона его была охвачена пламенем от корней до кроны, тогда как другая зеленела и покрыта была тучной листвой". Все это очевидно прочитывается в цитатах из английских поэтов, которые Мэтью Арнольд приводит в доказательство того, сколь многим английская литература обязана кельтам; это заметно в строках Китса: " Окно распахнуто на пенный океан – и где-то там чудесного народа земля, – но путь к ней позабыт"[6], в его же "валах морских, что с пастырской заботой смывают грех земли"[7]; в шекспировых "мозаиках полов небесных", что "выложены золотом ярчайшим", в его Дидоне, стоящей "на диком берегу", с "ивовой ветвью в руке", которой она, желая "вернуть возлюбленного в Карфаген", чертит в воздухе ритуальные знаки, – как то делали в древности поклонявшиеся Природе и духам Природы. В этих, как и во многих других примерах, приводимых Арнольдом, мы видим восхищение и благоговейное удивление верующих, вдруг оказавшихся среди сонма богов. Таковы восхищение и удивление, сквозящие в "Мабиногион" при описании красавицы Олвен: "Волосы ее были желтее цветов ракитника, а кожа – белее морской пены, руки ее прекраснее лилий, цветущих в лесу над гладью ручья"[8]. Таковы удивление и восхищение, звучащие в строках:

 
Встретимся ли мы на вершине холма, в долине или в лугах,
У колодца, или там, где спешит ручей,
Или на узкой полоске песка на берегу морском?

 
   Если бы люди не грезили о том, что из цветов можно сотворить женщину неземной красоты, или что она может явиться из родника, бьющего на поляне, из мощеного камнем колодца, – эти строки не были бы написаны. О да, описания природы, созданные в манере, названной Арнольдом "точной" или "греческой", ничего бы не потеряли, будь луговые ключи или мощенные камнем колодцы лишь тем, чем они кажутся. Когда Китс, в греческой манере, пишет, внося в мироздание легкость и яркость:

 
На берегу морском, в излучине речной, иль у холма,
где крепость бережет его покой, – безлюдный город
в ясном свете утра[9]

 
   Когда в этой манере пишет Шекспир:

 
Я знаю, там на берегу
тимьян и львиный зев в цвету

 
   Когда Вергилий пишет в греческой манере:

 
Дремы приют, мурава, источники, скрытые мохом[10]

 
   или:

 
Сорваны желтый фиоль и высокие алые маки;
Соединен и нарцисс с душистым цветом аниса[11]

 
   – они смотрят на природу без всякого восторга, – лишь с той привязанностью, что испытывает человек к саду, где он прогуливается изо дня в день, и мысли его во время оных прогулок исполнены приятности. Они смотрят на природу почти так же, как смотрят на нее наши современники, которые не лишены поэтического чувства, но больше интересуются друг другом, чем миром вокруг, и он отступает для них на задний план, выцветает, оставаясь вполне дружелюбным, вполне уютным – это видение людей, позабывших древние культы.



III


   Люди, жившие в мире, где все сущее могло изменяться и принимать иное обличие, – жившие в окружении сонма величественных богов, чей гнев мог окрасить багрянцем закат, прорваться громом или грозой, – эти люди были чужды нашим понятиям авторитета и меры. Они поклонялись природе и природному изобилию, и, видимо, с незапамятных времен частью справляемых среди холмов или в глубине леса ритуалов были исступленные танцы, во время которых танцоров охватывал неземной экстаз: им казалось, что они видят богов или богоподобных существ, души их устремлялись в надлунные сферы; и, возможно, тогда и зародилось представление о благословенной земле, населенной богами и мертвыми, вкушающими блаженство. Древние были одержимы воображаемыми страстями, ибо еще не ведали, сколь скудны положенные нам пределы, – они были ближе к древнему хаосу, всечеловеческому желанию, и перед глазами их стояли извечные образцы. Когда был сотворен первочеловек, петляющий по влажной от росы траве заяц мог замедлить свой бег и в удивлении привстать на задние лапы; тонкая связка тростника под ногами могла быть богиней, смеющейся среди звезд; малая толика волшебства, легкое мановение руки, шепот губ – и люди могли обернуться зайцем, или связкой тростника, они ведали бессмертную любовь и бессмертную ненависть.
   Все народные литературы и все литературы, сохранившие связь с народной традицией, восхищаются бессмертным и бесконечным. "Калевала" восхищается семьюстами годами, что Ильматар странствовала в морской пучине, беременная Вяйнямейненом[12], а султан в "Песне о Роланде", размышляя о величии Карла, вновь и вновь повторяет: "Ему триста лет, когда ж он уймет свой нрав?" Кухулин в ирландских народных сказаниях алкает одного – победы, и вот, одолев всех людей, он гибнет в схватке с волнами, ибо лишь волнам дано взять над ним вверх. Юноша в ирландских народных песнях умоляет возлюбленную уйти с ним в леса, чтобы смотреть, как резвится в реке лосось, и слушать зов кукушки, забыв о смерти, ибо та никогда не найдет их в сердце леса. Оссиан триста лет пробыл в волшебной стране эльфов, он познал там волшебство любви и вот, вернувшись на землю, он умоляет святого Патрика прервать на мгновение молитвы и послушать пение дрозда, ибо это поет дрозд Деррикана, которого Финн привез из Норвегии триста лет назад, и сам пристроил ему гнездо на ветвях этого дуба. Правда ли, что если уйти в лес достаточно глубоко, в чаще можно обрести все, что ищешь? Кто знает, сколько веков поют лесные птицы? Всякая народная литература – повествование о страстях, современной словесности, музыке и искусству неведомых – разве что те напрямую – или каким-то окольным путем восходят к временам древности. В древней Ирландии любовь почиталась смертельной болезнью, и в "Любовных песнях Коннахта" есть стихотворение, звучащее, как погребальный плач:
   "Моя любовь моя, о любовь моя, женщина, которая виной тому, что стал я никчемен, женщина, зло от которой дороже, чем благо любое от иной женщины. Мое сокровище мое, о сокровище мое, женщина с серыми глазами, женщина, на сгибе руки которой никогда не покоиться моей голове.
   Моя любовь, о любовь моя, женщина, которой я обессилен, женщина, которая обо мне не вздохнет, женщина, которая никогда не воздвигнет мне камень надгробный.
   Моя тайная любовь, о тайная любовь моя, женщина, которая и слова со мною не молвит, женщина, которая забывает меня, едва покину ее.
   Моя избранница, о избранница моя, женщина, которая не глядит мне вслед, женщина, которая со мной не помирится.
   Мое желание, о, желание мое, женщина, нет которой дороже под солнцем, женщина, которая не видит меня, когда сижу с нею рядом.
   Женщина, сокрушившая сердце мое, женщина, по которой вечно вздыхать мне".
   Другая народная песня кончается:
   "Озеро Эрна хлынет на сушу, горы равниной станут, валы морские окрасятся в пурпур, земля напитается кровью, долины и пустоши, где цветет вереск, холмами станут, прежде, чем ты узнаешь страданье, черная моя роза".
   Столь же безудержны и безоглядны ирландцы и в ненависти. В одной из народных песен кормилица О'Салливана Бере возносит молитву, чтобы те, кому суждено предать его, не знали иного ложа, кроме раскаленных адских камней. А ирландский поэт елизаветинской эпохи восклицает:
   "Трое только и ждут моей смерти: Дьявол, ждущий мою душу, и плевать ему на мое тело и богатство мое; черви, ждущие моего тела, и плевать им на мою душу и мое богатство; мои дети, ждущие моего богатства и плевать им и на душу мою, и на тело мое. Исусе Христе, да будет воля Твоя – чтобы им всем болтаться на одном суку".
   Подобная любовь и ненависть не могут довольствоваться тем, что обречено смерти, они жаждут продлиться в бесконечность, так что вскоре оборачиваются любовью и ненавистью к идее. Любовник, любящий столь страстно, вскоре окажется близок к тому, чтобы повторить вслед за героем стихотворения А. Э.[13]: "Безбрежное желание пробуждается и растет, позабыв о тебе".
   Слова древнего поэта об ирландцах, что "возлюбили они много"[14], и поговорка, слышанная одним моим знакомымa в горах Шотландии, будто ирландцам ничто не любо, – в сущности, говорят об одном и том же, ибо только страстность души может быть причиной того, что в Ирландии столько монастырей. Ведь и тот, кто охвачен ненавистью – если та идет от полноты сердца, рано или поздно начинает ненавидеть одну лишь идею; из этого идеализма в любви и ненависти, полагаю я, и проистекает, в первую очередь, способность ирландцев, когда дело доходит до политики, говорить и забывать то, о чем другие никогда не говорят и не забывают. Земледельцы и скотоводы древности знали любовь и ненависть во всей их полноте: они превращали друзей в богов, врагов – в демонов; их потомки, – те, кому выпало хранить традицию, – оказались не менее склонны к мифологизации. Из этого "ошибочного принятия грез", которые, может статься, и есть суть всего, за "реальность", которая, возможно, не более, чем проявление этой сути, – из этой "страстной, бурной реакции против деспотизма факта", может быть, и рождается меланхолия, меланхолия, побуждавшая древних искать наслаждения в историях, что оканчиваются смертью либо разлукой, тогда как наши современники обретают радость в историях, кончающихся перезвоном свадебных колоколов; это она заставляла древних, которые, подобно ирландцам старых времен, скорее были склонны к лирике, чем к драматизму, черпать наслаждение в бурных, исполненных красоты стенаниях. Жизнь их протекала в окружении бескрайних лесов, за всякой вещью сквозила тайна, неистовство порывов, а переживание красоты, полагаю, обрекало на одиночество; жизнь казалась столь ничтожной, столь хрупкой и краткой, что ничего не запечатлевалось в памяти ярче, чем повесть, оканчивающаяся расставанием и смертью, и чем бурная, исполненная красоты жалоба. Мужчины рыдали не оттого только, что возлюбленные их бросили, отдав сердце кому-то другому, не потому, что знание сие стало горько в устах их[15]: стенающий верит, что жизнь, сложись она иначе, могла быть счастливее, а значит – менее достойной скорби, но потому, что они родились и должны умереть, так и не утолив снедающую их жажду. И все благородные герои мировой литературы, изведавшие истинную скорбь: Кассандра, Елена и Дейдре, Лир и Тристан – берут свое происхождение из легенд, они лишь образы, созданные первобытной фантазией, отраженные в зеркальце современного и классического воображения. Вот что за меланхолия охватывает человека, когда он "остается один на один с природой" и полагает, что внимает голосу, "раскрывающему тайну, откуда пришел человек в этот мир и какая участь ему здесь уготована": он слышит полный скорби крик рождения и смерти; что еще, как не это, могло напомнить кельтам об "изгнании и бегстве за море", что еще могло разворошить вечно тлеющие угли? Там, где говорят на гаэльском языке, нет более популярного поэтического произведения, чем плач Оссиана, который он сложил, будучи уже немощным стариком, сложил в память товарищей и возлюбленных юности, в память трехсот лет, что провел он в стране фей, где его держала любовь: все мечты бессильны устоять перед холодным ветром времени, чье дыхание слышится в этих жалобах:
   "Тучи застлали небо, тянутся друг за другом; также тянулась ночь накануне: казалось, конца ей не будет; нынешний день тянулся, будто и не угаснет, а накануне едва я дождался ночной прохлады – казалось, конца не будет дню тому: для меня всякий день слишком длинен... Нет никого, кто был бы жалок, как я, и несчастен: я, нищий старик, пропитания ради таскающий камни. Тучи застлали небо. Я – последний из фениев, великий Оссиан, сын Финна, слушаю звон колокольный. Тучи застлали небо".
   Мэтью Арнольд цитирует плач Лливарха Старого[16] как типичный пример кельтской меланхолии, но я бы предпочел привести его здесь как пример меланхолии древней:
   "О, костыль мой, не осень ли к нам пришла: папоротник красен и желт ракитник? Осень моя: все что прежде любил, мне теперь ненавистно... Вот она старость: где кудри мои, где зубы, где блеск глаз, что пленял женщин, – осталась лишь горечь. Четыре вещи я всю жизнь ненавидел – и вот разом они обрушились на меня: кашель, старость, слабость и скорбь. Я стар, одинок и сгорблен, кровь моя холодна; не мне теперь покрывают почетное ложе во время пира: я жалкий калека, что ковыляет, опираясь на посох. Сколь горек жребий, выпавший Лливарху, сколь горька эта ночь, к которой пришел он! Скорби не будет конца, как нет облегченья от ноши".
   Один из елизаветинцев описывая экстравагантную скорбь, назвал ее "ирландским стенанием"; и Оссиан, и Лливарх Старый, полагаю, ближе к нам, современным ирландцам, чем те – к большинству людей. Вот почему и наша поэзия, и большая часть наших размышлений проникнуты меланхолией. "Ирландец, – пишет прекрасной прозой, первоначально созданной на гаэльском, доктор Хайд, – будет танцевать, заниматься спортом, пить и восклицать, а на следующий день, сидя в своей лачуге, примется копаться в себе, удрученный, больной и грустный, – облекая все это в плач по ушедшим надеждам, впустую растраченной жизни, тщете всего сущего и приближении смерти".



IV


   Мэтью Арнольд задается вопросом: сколь много должно быть в идеальном гении от кельта. Я бы предпочел иную формулировку: сколь много в идеальном гении от древних охотников, рыбаков и танцоров, отплясывающих свой экстатический танец среди холмов или в лесах? Конечно, жажда предельной эмоциональной раскованности и беспросветной меланхолии чревата в мире сем массой проблем, – она отнюдь не делает жизнь легче или упорядоченей, но, возможно, всякое искусство восходит к бытию, что превыше этого мира, и именно о том следует кричать в уши нашей тщете и немощи, покуда мир сей не станет пищей для искусства, не преобразится в видение[17]. Конечно, как пишет Самюэль Пальмер, "преувеличение есть тот дух, коим искусство живо, и нам должно стремиться к тому, чтобы всякое преувеличение довести до крайности". Мэтью Арнольд говорил, что если бы его спросили, "когда именно в Англии произошел тот поворот, что англичане пристрастились к меланхолии и природной магии", он, бы "не раздумывая, ответил, что меланхолией англичане обязаны своим кельтским корням, и, несомненно, от кельтов ведет свое происхождение и природная магия".
   Я бы сформулировал все это иначе: литература деградирует до простой хроники событий, до выхолощенных, холодных фантазий и столь же холодных размышлений, если только ее не питают страсти и верования древности, а из всех европейских источников древних страстей и верований – славянского, финского, скандинавского и кельтского, -и лишь последний на протяжении многих веков был близок основному потоку европейской литературы. И именно он вновь и вновь вносил "животворящий дух преувеличения" в искусство Европы. Эрнест Ренан поведал нам, как видения Чистилища, вынесенные пилигримами из пещеры Лох Дерг[18] (в языческие времена эти же видения интерпретировались как прозрение посмертной судьбы душ в нижнем мире – достаточно вспомнить, что и поныне пилигримы добираются до священного острова на лодке, выдолбленной из цельного ствола дерева[19]), обогатили европейскую мысль новой символикой, связанной с покаянием; влияние этих представлений было столь серьезно, что, как пишет Ренан: "нет ни малейшего сомнения: к ряду поэтических тем, которыми Европа обязана кельтам, следует прибавить еще одну – "Божественную комедию" с ее архитектоникой".
   Чуть позже легенды о короле Артуре, Круглом столе и святом Граале, который, видимо, изначально был не чем иным, как котлом ирландского бога*[], вновь изменили литературу Европы, а возможно – и сам эмоциональный склад европейцев, сформировав дух рыцарства и дух рыцарского романа[21]. Еще позже к кельтским легендам обратился Шекспир – именно оттуда ведет свою родословную его королева Маб, также, как видимо, Пак, эльфы и феи в его пьесах. А на заре нашей эпохи облик рыцарских романов – будто они были ими изначально обрели в мастерской обработке сэра Вальтера Скотта сказания шотландских горцев, с присущей им экспрессивностью.
   В наше время скандинавская традиция, преображенная фантазией Рихарда Вагнера и Уильяма Морриса (а чуть раньше, полагаю – Генрика Ибсена, более великого, чем они), стала основой нового рыцарского романа, который Рихард Вагнер превратил в самое страстное из искусств, ведомых современному миру. Сравниться с этим новым романом по страстности могут лишь легенды о короле Артуре и Граале, все еще не утратившие силы воздействия на воображение; ныне открылся еще один источник легенд – источник более изобильный, чем любой другой в Европе: древнеирландские легенды: повесть о Дейрде[22], несравненнейшей из женщин, чьи красота и мудрость сводили мужчин с ума; повесть о сыновьях Туиреанна, с ее непостижимыми чудесами, – видимо, это древнейшая версия легенды о поисках Грааля; повесть о четырех детях, превращенных в четырех лебедей и оплакивающих свою участь над зеркалом вод; повесть о любви Кухулина к бессмертной богине и возвращении его домой, к смертной женщине, – и повесть о его многодневном сражении на речной стремнине с любимым другом, с которым он перед началом боя обменивается поцелуем – и над чьим мертвым телом рыдает, одержав победу; повесть о его смерти и плаче Эмер; повесть о побеге Грайне с Диармайдом – самая странная из всех повестей о женской неверности; и повесть о возвращении Оссиана из страны эльфов, также как приписываемые ему рассказы о жизни среди волшебного народа и многочисленные элегии. "Кельтское движение", как я его понимаю, берет свое начало с открытия этого источника легенд, и невозможно предсказать, сколь велико окажется значение такового для грядущего: каждый новый источник несет с собой новое опьянение воображению нашего мира[23]. Сейчас это происходит в то время, когда воображение мира готово к новому опьянению – как было когда-то в момент прихода легенд об Артуре и святом Граале. Реакция против рационализма восемнадцатого века слилась с реакцией против материализма века девятнадцатого, и символистское движение, в Германии достигшее своего наивысшего выражения в Вагнере, в Англии – в прерафаэлитах, во Франции – в Виль де Л'Иль-Адаме и Малларме, а в Бельгии в Метерлинке, это движение, отчасти задевшее и вдохновившее Ибсена и Д'Аннуцио – несомненно, единственное движение, говорящее нечто новое. Искусство, размышляющее над силой своего воздействия, становится религиозным и стремится, как сказал, кажется, Верхарн, к созданию священной книги. Оно должно, как то всегда происходит с религиозной мыслью, выражать себя в легендах; но славянские и финские легенды повествуют о странных и чуждих нам лесах и морях; скандинавские легенды, подхваченные великими художниками, все же рассказывали о лесах и морях, не менее нам чуждых; валлийские легенды были обработаны великими мастерами не меньше, чем легенды греческие; и лишь ирландские легенды, чье действие разворачивается среди знакомых нам лесов и морей содержат в себе новую красоту и могут дать наступающему веку наиболее запоминающиеся символы, в которых он себя выразит.
   1897.

 
   Это эссе могло бы быть много точнее, также как и приводимые в нем примеры, дождись я, покуда леди Грегори[24] закончит свою книгу легенд, "Кухулин Мюирнхемский" – книгу, стоящую наравне со "Смертью Артура" и "Мабиногион".
   1902