[18].
   Почти полтора года напряженного ожидания обернулись вынужденным бездействием именно тогда, когда еще относительно легко можно было пресечь на корню существовавшие в западных регионах откровенно националистические тенденции, решительно воспрепятствовать их укреплению и срастанию с вооруженным пронемецким сепаратизмом. Связанное по рукам необходимостью постоянно и неуклонно подтверждать провозглашенную, но остававшуюся весьма призрачной самостоятельность союзных республик, узкое руководство лишило себя возможности своевременно и открыто начать борьбу со всеми проявлениями национализма, в том числе и в чисто идеологической сфере. Оно осознавало, что любые действия в этом направлении могут быть использованы США и Великобританией, интерпретированы ими как веское доказательство отсутствия даже номинальной суверенности республик, претендовавших на членство в ООН.
   Вместе с тем на складывавшуюся весьма непростую ситуацию значительное воздействие оказывали и другие факторы. Во-первых, федеральная структура СССР. Ведь уже само по себе существование союзных национальных республик со всей их атрибутикой — гербами, флагами, гимнами, правительствами, «государственными» языками, а с февраля 1944 г. еще и с юридической возможностью создавать собственные армии, вступать с другими государствами в прямые дипломатические отношения, предопределяло обязательное возникновение именно того, что на языке официальной пропаганды называлось «национализмом».
   Не отказавшись от национального признака как основы любой формы советской государственности, узкое руководство не могло ликвидировать и ту почву на которой произрастал национализм, не имело права открыто провозглашать установки, которые воспринимались бы как проявление и насаждение унитарных тенденций. Оно вынуждено было уклоняться от любых призывов, указаний, тем более — в форме постановлении ЦК, то есть от подчеркивания в них решающей для истории страны роли лишь одной из шестнадцати союзных республик — Российской Федерации и значения ее ядра — русского народа. Словом, от всего того, что непременно спровоцировало бы в сложившихся условиях дальнейшее, и притом уже повсеместное, усиление национализма. Это трактовалось бы на местах как русификаторство.
   Во-вторых, в весьма значительной степени влияла на ситуацию и та политика по отношению к союзным республикам, которая проводилась все послереволюционные годы, но особенно — после принятия новой Конституции. Политика, которая должна была убедительно, наглядно подтвердить «торжество ленинско-сталинского решения национального вопроса». Это выражалось не только в использовании национальных языков в делопроизводстве, преподавании в школах и вузах, но и в настойчивом подчеркивании «небывалого расцвета» национальных культур, принимавшего весьма разнообразные формы.
   Во всех без исключения союзных республиках открылись национальные драматические, оперно-балетные театры со своим подчеркнуто национальным репертуаром, создаваемым, однако, преимущественно российскими драматургами и композиторами; были образованы республиканские творческие союзы, членами которых в массе являлись деятели литературы и искусства, переехавшие из Москвы, Ленинграда, других городов РСФСР. На Украине, в Белоруссии, Грузии, Армении, Азербайджане работали собственные киностудии. Помимо уже существовавших украинской, белорусской, грузинской академий наук, в 1943 г. (!) они были образованы еще и в Узбекистане и Армении. Все это, естественно, вело к заведомо преждевременному, искусственному формированию национальной интеллигенции.
   Та же, в свою очередь, недостаточно образованная, не имеющая должного профессионального опыта, не располагавшая хоть какими-либо реальными достижениями, могла подтверждать свое существование только при строгом соблюдении одного непременного условия — создания и применения для себя особых, откровенно заниженных по сравнению с общими критериев оценки своего творчества. Ну а последние были возможны лишь при условии признания в каждой союзной республике фактического приоритета национального языка в ущерб общегосударственному, русскому, что и исключало возможность беспристрастного, объективного сравнения. Такое положение неизбежно, естественно становилось той питательной средой, в которой вызревали ростки национализма, усиливались центробежные силы, скрытно приводило к ослаблению единства и прочности СССР.
   Складывавшаяся ситуация оставляла для узкого руководства лишь два выхода: либо противопоставлять национализму интернационализм, либо сепаратистским тенденциям — идею унитарного, «единого и неделимого», «нерушимого» Советского Союза. Но первый путь уже был отвергнут той реальностью, которая возникла в процессе реформирования партий, ликвидации Коминтерна. Невозможным — из-за острейшей нужды в дополнительных голосах в ООН — оказывался и второй. Вот отсюда и та смысловая недоговоренность, как бы незавершенность, которая оказалась характерной для постановлений ЦК ВКП(б) о литературно-художественных журналах и украинского ЦК — о Довженко. Мозговой центр партаппарата, УПиА, вынужден был искать принципиально иное решение.
   Весьма приблизительно, пунктирно оно обозначилось уже в марте 1944 г. в «Плане деятельности» УПиА «по улучшению пропагандистской и агитационной работы партийных органов». Предполагалось противопоставить национализму… преимущества социалистического строя. А первой попыткой теоретически обосновать такое положение стало постановление «О недостатках научной работы в области философии», утвержденное ПБ 1 мая. Формальным поводом для его принятия послужил выход в свет трехтомной «Истории философии». Однако основным смыслом документа явились отнюдь не тривиальные, вряд ли несшие нечто новое утверждения вроде «материалистическая диалектика Маркса по своей сути противоположна идеалистической диалектике Гегеля», а иное. То, что крылось за критикой авторов капитального труда, «обошедших молчанием» «реакционные рассуждения о германском народе как «народе избранном», «тезис Гегеля о необходимости систематической колонизации других народов» [19].
   До предела усложненный, чисто академический текст постановления вынуждал мучительно гадать каждого, кто обращался к нему: почему вдруг самой актуальной оказалась немецкая философия начала минувшего века, взгляды Гегеля? Зачем именно сейчас, во время войны, нужно осуждать давно исчезнувшую прусскую монархию, когда столь явны пороки, мерзость германского нацизма?
   Ответы на эти вопросы дала редакционная статья журнала «Партийное строительство», растолковавшая постановление. Без эвфемизмов, уклончивых трактовок, в ней прямо, вполне открыто утверждалось: «Национальные взаимоотношения, история народов всегда были в числе тех вопросов идеологической борьбы, куда стремилась проникнуть чуждая нам идеология, и партийные организации должны быть насторожены против малейших попыток протащить взгляды, отдающие великодержавным шовинизмом или местным национализмом». И тут же предлагалось спасительное лекарство от обеих болезней: «Важно в настоящее время постоянно разъяснять те принципы, на которых основан наш строи» [20].
   Явно ощущая недостатки, которые оказались присущи постановлению по философии, ПБ все же решило опубликовать его только в журнале «Большевик», в виде редакционной статьи, да еще, пренебрегая тралиниями, лишь констатирующую часть. Главным образом, ради абстрактного призыва, обращенного к узкой группе ученых, — «дать правильное, марксистско-ленинское изложение роли и сущности немецкой философии конца XVIII и начала XIX вв.». Постановляющая же часть оказалась известной немногим, только тем, кого она касалась напрямую. Ведь она затронула лишь кадровые вопросы: директора Института философии П.Ф. Юдина освободили от занимаемой должности, а на его место назначили В.И. Светлова. Кроме того, вывели из состава редколлегии «Истории философии» Александрова, так как «начальник Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) не должен связывать себя обязанностями редактора отдельных изданий» [21]. Тем самым была исключена на будущее возможность совмещения в одном лице критика и подвергаемого критике.
   Потерпев неудачу при обращении к философии, Александров попытался реабилитировать себя новой акцией. 18 мая он подписал очередную записку, на этот раз — «О серьезных недостатках и антиленинских ошибках в работе некоторых советских историков», и, используя ее, добился созыва в конце мая совещания с участием не только крупнейших отечественных историков, но и партийных руководителей. Александров надеялся, что там наконец и будут найдены столь необходимые обоснования выдвинутого при его активном участии противопоставления национализма и социализма.
   Открыл совещание Маленков. Он заявил, что ЦК сочло необходимым обсудить имеющиеся спорные вопросы и выработать общие принципиальные установки. Под «спорными вопросами», вне сомнения, он подразумевал те взаимоисключающие тенденции, которые четко обозначились еще в канун войны и получили уже не столько научный, академический, сколько политический характер. А сводились они к ответу на вопрос: как же теперь следует оценивать многовековое расширение Российского государства, сопровождавшее его сопротивление нерусских народов, населявших присоединенные территории?
   Скорее всего, Маленков полагал, что назрела необходимость окончательно преодолеть все еще ощутимое влияние школы Покровского. Настала пора отрешиться от порождаемой ею нигилистической оценки прошлого России, жизни и деятельности ее выдающихся государственных деятелей — отдельных царей, императоров, полководцев. Научно обосновать то самое, что почти десятилетие успешно делали литература и искусство. Настала пора объяснить бесспорное положительное значение присоединения к России нерусских народов, не отступая при этом от марксистско-ленинской методологии, от определения классовой борьбы как движущей силы исторического развития.
   Дискуссия самих историков — В.П. Волгина, Б.Д. Грекова, Н.С. Державина, М.В. Нечкиной, А.М. Панкратовой, Е.В. Тарле и других, растянувшаяся более чем на месяц, показала, что завершиться совещание может только одним: общим признанием концепции унитарного государства, позволявшей снять все накопившиеся противоречия. Однако именно такой результат не согласовывался с идеями УПиА, и потому вторая важная антинационалистическая акция ничем не завершилась. Проект постановления ЦК «О недостатках научной работы в области истории», загодя подготовленный Александровым и его сотрудниками как итог совещания, был отклонен при первом же рассмотрении Щербаковым. Безрезультатным оказалось и вмешательство Жданова. Довести документ, найдя убедительные аргументы в пользу «третьего пути», не удалось и ему [22].
   К концу января 1944 г., после побед в Сталинграде, на Курской дуге, Северном Кавказе, Днепре и под Ленинградом, война для Советского Союза вступила в новый этап. Изначальная, самая важная задача — любой, даже самой дорогой ценою, величайшим напряжением всех сил остановить врага, отстоять независимость и целостность страны — была решена. Превосходство Красной Армии над вермахтом отныне стало неоспоримым. Начавшееся стремительное и неудержимое наступление с каждым днем приближало долгожданное полное освобождение. Немцев уже изгнали с двух третей занятой ими территории СССР, а разрабатывавшиеся очередные операции в самом близком будущем должны были вывести советские войска к старой, на 1 сентября 1939 г., границе.
   Однако именно успехи Красной Армии на всех фронтах, ее постоянное, неуклонное продвижение все дальше и дальше на запад и заставили временно отсрочить осуществление новых стратегических планов Генштаба, выдвинув на первый план оказавшиеся более значимыми проблемы политические.
   Боевые действия в последующие месяцы предстояло вести на той земле, которая, по мнению Лондона и Вашингтона, являлась для Москвы «заграницей»: в трех Прибалтийских республиках, остававшихся для Великобритании и США независимыми, в западных областях Белоруссии и Украины, с точки зрения польского эмигрантского правительства — неотъемлемой части Польши, воевавшей с Германией. Но ни согласиться с подобными представлениями, ни даже принять их за исходную позицию для обсуждения советское руководство не могло. Поступить так значило для него открыто признать, мягко говоря, ошибочность собственной довоенной политики, забыть о страшном и жестоком уроке 1941 г., пренебречь историческим опытом, сознательно, в ущерб отечеству, игнорируя геополитический фактор, умышленно не вспоминать о том, что слишком уж часто западная граница, точнее — ее участок в районе Белоруссии, служил менявшимся противникам неизменным путем на Москву — и для поляков в 1612 г., и для французов в 1812-м, и для немцев в Первую мировую войну.
   Накануне гитлеровской агрессии Кремль, еще не имевший боевых союзников, осознававший неподготовленность СССР к борьбе с нацистской Германией в одиночку, отчетливо понимал ту роль, которую могли бы сыграть дружественные страны, протянувшиеся вдоль границы страны. Они стали бы буферной зоной, предохранившей Советский Союз от внезапного нападения, послужили бы предпольем для первых, самых непредсказуемых по исходу и потому крайне опасных сражений. Тогда подобные и, главное, открытые, ни от кого не скрываемые намерения в силу жестокой реальности ограничились примитивными, почти всеми оцененными как «империалистические» и «захватнические» действиями СССР — восстановлением суверенитета Москвы над утраченными в результате Гражданской войны землями, Прибалтикой и Бессарабией, и выглядевшим до предела грубым, насильственным сдвигом к западу польской границы. Но если бы это не сделал СССР, то так наверняка, полагали в Кремле, поступила бы Германия, максимально приблизившись к столь жизненно важным промышленным центрам, как Ленинград, Минск, Киев, Москва. Гитлер выиграл бы во времени и пространстве, обеспечив — весьма возможно — себе быструю и легкую победу.
   Теперь же, в предвидении близкой победы, для советского руководства оказался возможным наконец и иной вариант решения той же задачи, более приемлемый для всех, цивилизованный, привычный и в практике международных отношений: во-первых, с помощью признанных мировым сообществом договоров закрепление за СССР приобретенных в 1939—1940 гг. территорий; во-вторых, таким же образом достижение того, чтобы вдоль границ Советского Союза появились дружественные ему страны, желательно связанные с ним системой договоров об обеспечении взаимной безопасности. Именно такое видение будущего послевоенной Европы Сталин изложил Идену во время беседы в Москве еще 16 декабря 1941 г., когда битва за столицу только начиналась, а исход ее оставался пока непредсказуемым.
   «Советский Союз, — пояснил Сталин, — считает необходимым восстановление своих границ, как они были в 1941 г., накануне нападения Германии на СССР. Это включает советско-финскую границу, установленную по мирному договору между СССР и Финляндией 1940 г., Прибалтийские республики, Бессарабию и Северную Буковину. Что касается границы СССР с Польшей, то она, как уже выше было сказано, в общем и целом могла бы идти по линии Керзона и со включением Тильзита в состав Литовской республики. Кроме того, Советский Союз, сделавший в 1940 г. подарок Финляндии в виде возвращения Петсамо, считал бы необходимым ввиду позиции, занятой Финляндией в нынешней войне, вернуть себе этот подарок. Далее Советский Союз хотел бы, чтобы Румыния имела военный союз с СССР с правом для последнего иметь на румынской территории свои военные, воздушные и морские базы… На севере такого же рода отношения Советский Союз хотел бы иметь с Финляндией, т. е. Финляндия должна была бы состоять в военном союзе с СССР с правом последнего иметь на финской территории свои военные, воздушные и морские базы» [1].
   Так, предельно ясно и четко впервые была сформулирована концепция национальной безопасности СССР.
   На Тегеранской конференции Сталин и Молотов сумели добиться от Черчилля и Рузвельта одобрения их планов. В числе договоренностей глав великих держав о послевоенном устройстве Европы впервые были обозначены будущие границы Польши. На востоке — по линии Керзона; на западе — по Одеру, за счет германских Померании и Силезии как компенсации территориальных потерь; на севере и северо-востоке — в тех же целях включение Данцига, «коридора» и южных районов Восточной Пруссии. Согласились главы Великобритании и США и с тем, что граница СССР с Финляндией должна пройти по линии, установленной весной 1940 г. [2]
   Поступая таким образом, Рузвельт и Черчилль отнюдь не стремились продемонстрировать несвойственный политикам альтруизм. Не поддавались они и некоему давлению со стороны Сталина, бездумно поддерживая его замыслы. Они отлично понимали, что при желании их поведение легко можно расценить как неожиданное, необъяснимое отступление от основного положения Атлантической хартии, первого ее пункта, провозглашавшего категорический отказ от территориальных приобретений как целей в войне. Идя навстречу пожеланиям советской стороны, президент США и премьер-министр Великобритании просто обозначали новые неписаные правила «большой игры» и отношений между союзниками, предоставляли СССР свободу рук в Восточной Европе в обмен на его невмешательство в дела Западной, неучастие для начала советских представителей в действиях оказавшейся исключительно англо-американской Союзной контрольной комиссии, установившей полный контроль на освобожденных землях Италии.
   Для Кремля тегеранские договоренности означали нечто большее, нежели появление вполне законных оснований для восстановления своих стратегических границ. Они позволяли, и по сути бескровно, приблизить победу, вывести из войны, если переговоры пройдут успешно, Финляндию и Румынию без продолжения с ними боевых действий, без неизбежных, в противном случае, новых, непредсказуемых по величине людских потерь.
   В силу сложившейся на фронтах ситуации, первым объектом двойного, комбинированного давления — и силового, и дипломатического — оказалась Финляндия. После снятия блокады Ленинграда войска Ленинградского фронта не стали развивать успешное наступление на север, по Карельскому перешейку. Воцарилось затишье и на Карельском фронте, протянувшемся от Ладожского озера до Баренцева моря. Мощь находившихся там двух группировок — шесть общевойсковых, две воздушные армии, силы Балтийского флота теперь служили фактором возможной угрозы как средство для неминуемого, в случае провала дипломатических переговоров, наступления и вторжения в Финляндию и оккупации ее со всеми проистекавшими последствиями.
   Через три недели после снятия блокады Ленинграда, 16 февраля 1944 г., в Стокгольме начались тайные, неофициальные пока переговоры. Посланник СССР в Швеции A.M. Коллонтай изложила прибывшему на встречу с нею Юхо Паасикиви, бывшему министру без портфеля, бывшему посланнику в Москве, советские условия мира. Они, помимо выхода Финляндии из войны, разрыва отношений с Берлином, разоружения и интернирования частей вермахта, выплаты репараций, предусматривали и то, что было согласовано с Черчиллем и Рузвельтом, то есть восстановление границы 1940 г. и отказ от Петсамо, лишавший тем самым Финляндию выхода к Баренцеву морю.
   После конфиденциальных переговоров обмен мнениями двух правительств перестал быть тайным. 1 марта те же самые условия перемирия с Финляндией были изложены в заявлении НКИД, а неделю спустя финская сторона столь же открыто дала ответ. Она выразила желание «восстановить в самый короткий срок мирные отношения между Финляндией и СССР», но вместе с тем продемонстрировала и тяготевший над президентом Рюти и финским правительством синдром декабря 1939 г. — уже ничем не обоснованный страх оккупации Финляндии, преобразования ее в советскую республику и включение в состав Советского Союза. «Для того, чтобы Финляндия, — говорилось в ответе Хельсинки, — после заключения перемирия могла оставаться нейтральной, необходимо, чтобы на ее территории не находились иностранные войска». Полагая, что только эта проблема требует «более детального обсуждения», Финляндия вынужденно согласилась начать официальные переговоры.
   Через день, 10 марта, последовала гневная реакция НКИД: «советские условия перемирия в виде шести пунктов, переданные г-ну Паасикиви, являются минимальными и элементарными», и «лишь при принятии этих условий финским правительством возможны советско-финские переговоры о прекращении военных действий». И хотя в очередном ответе Хельсинки опять проявились опасения некоей «интерпретации» условий перемирия, Кремль настоял на своем, добился того, что 26 марта в Москву прибыла финская правительственная делегация — министр иностранных дел К. Энкель и премьер-министр Ю. Паасикиви. Однако двухдневные обсуждения, проводившиеся на достаточно высоком уровне — с Молотовым и его заместителем по НКИД В.Г. Деканозовым, не привели к положительным результатам. Чтобы отклонить советские предложения, финская сторона нашла новый повод — опасение, что экономика страны не позволит возместить убытки, причиненные Советскому Союзу.
   Обмен заявлениями продолжался еще почти месяц, до 22 апреля, но так и не привел к началу переговоров о перемирии [3].
   Уже с конца марта началось комбинированное, военное и дипломатическое, давление на еще одного гитлеровского сателлита — Румынию. Это стало возможным благодаря очередным успехам Красной Армии, вышедшей на реку Прут — границу 1940 г. Войска 2-го Украинского фронта молниеносно освободили Северную Молдавию, заняли заодно и северо-восточные районы Румынии, а 3-го Украинского — продвинулись до Днестра. Мощная советская группировка, сосредоточившись на линии Яссы-Кишинев-Тирасполь, выжидала, готовая в любой момент возобновить натиск.
   Тем временем 2 апреля Молотов провел пресс-конференцию для советских и иностранных журналистов. Проинформировав их о положении, сложившемся на юго-западе, заметил: «Верховным главнокомандованием Красной Армии дан приказ советским наступающим частям преследовать врага вплоть до его разгрома и капитуляции». Он пояснил, что под врагом имеет в виду, естественно, вермахт и румынские войска. А затем сказал главное, ради чего, собственно, и выступил: «Советское правительство заявляет, что оно не преследует цели приобретения какой-либо части румынской территории или изменения существующего общественного строя Румынии» [4]. Более ясно и определенно сформулировать новую для многих позицию СССР — не революционную, не коминтерновскую — было, пожалуй, трудно. А если еще учесть и то, что бои на этом участке советско-германского фронта приостановились, слова Молотова следовало воспринимать как завуалированное предложение, адресованное правительству Румынии. Последнему предоставлялся выбор: или немедленный выход из войны, или полный разгром и капитуляция.
   Через день, 4 апреля, выступая в палате общин, Уинстон Черчилль как бы мимоходом отметил, что заявление Молотова по Румынии представляет собою «исключительно удовлетворительный пример» сотрудничества союзников [5]. Он дал тем самым понять не только депутатам парламента, но и Бухаресту — советская позиция отражает мнение и его, Черчилля, и Рузвельта. И все же правительство Антонеску, уже полгода выяснявшее через нейтральные страны условия возможного выхода страны из войны, не откликнулось на сделанное ему предложение.
   Нерешительность Бухареста можно было понять, ведь даже Финляндия, благодаря своему географическому положению надежно изолированная от Германии, все еще не решилась порвать отношения с Берлином, медлила. А как же следовало действовать правительству Антонеску, чья страна находилась в гораздо худших условиях? Ведь Румынию не только со всех сторон окружали, держали мертвой хваткой, германские сателлиты, но и фактически оккупировал вермахт. В Москве понимали причины нерешительности Бухареста и пока не торопили его. Ограничилось советское руководство лишь одним — уже созданной военной угрозой.