Зуфар Гареев
АЛЛЕРГИЯ АЛЕКСАНДРА ПЕТРОВИЧА
Глубокой осенью некоего года, проносясь в своей золотой колеснице, многорукий, меднолицый Бог (а лицо его блистало потому, что он, махая плетьми и гикая, обливался потом), проносясь, торжествуя над согбенными спинами тех, кого он в очередной раз гнал туда, к последней черте, приметил у одного здания человека невнятной, анонимной наружности. Человек этот жался к стенке, чтобы пропустить пыльную, потную толпу гонимых.
Вскоре крик толпы должна была проглотить пропасть…
И уже не обернуться назад, не рвануться из петли, ибо улюлюкающий, торжествующий погонщик тут же обдаст плетью и захохочет над твоей бедной головою.
Человек жался к стенке и готов был, казалось, раствориться в ней.
Золотое, блистающее колесо, грозившее его уничтожить, в самую последнюю секунду пронеслось в сантиметре.
С головы человека слетела шляпа, а из рук вывалился портфель, из которого выпорхнул ворох бумаг.
– И ты тоже! – вдруг пронзительно крикнул погонщик, устремив в человека взгляд, налитый красным. Он взмахнул свистящей плетью, и человек, схватившись за кровавую щеку, кубарем покатился по асфальту.
– Ладно, в следующей раз! – милостиво расхохотался погонщик. И табун, – задыхающийся, стонущий, – скрылся за близлежащим поворотом.
Человек, оставив на асфальте раздавленную шляпу, побрел домой, держась за щеку. Сквозь пальцы тонко улыбался кровавый след от плетки.
Это был Александр Петрович, заведующий кой-какими бумагами в некотором здании.
И кто знает, сколько бы еще продолжалось скудное восхождение Александра Петровича по служебной лестнице вверх, но в тот самый день, когда погонщик проносился по городу, его уволили по сокращению штатов.
Утром Александр Петрович, автор не очень профильных работ, был вызван к начальнику.
Безукоризненно одетый элегантный мужчина с голубыми глазами – вот кто являлся начальником АП. Этот мужчина имел привычку в самую, казалось бы, ответственную минуту разговора с сотрудником отвернуться к окну, – где часто была бесконечная лазурь, – и загадочно, как Мона Лиза, улыбнуться чему-то отдаленному.
Так, собственно, и произошло. Начальник улыбнулся отдаленному предмету за окном, и АП узнал, что он попал под сокращение штатов.
Александр Петрович открыл дверь. Рука его легко оторвалась от массивной, витой латунью ручки, – и он вышел в осень.
…Тонкие блестящие иглы, впившиеся в АП, исчезли вместе с блистающим колесом и АП побрел по улице, вздрагивая зданий, вздрагивая вывесок, означавших эти здания.
Особенно ненавистны были ему два названия, означавшие столовые и поликлиники.
Удушливый, гнилостный запах, разбавленный запахами хлороформа и спирта, витал в коридорах поликлиник. И тяжелый, немой ужас был написан на лицах невежественных людей, наполнявших эти коридоры. В стране вечного первобытного трепета перед печатным словом и образованностью, коридорные эти люди поклонялись другим людям – таким же темным, невежественным, как и они сами, но которые почему-то сидели в кабинетах, и у них были бумажки с печатями.
Густая брань уборщиц и других хамов оглашала грязные коридоры; в гардеробных сидели по углам толстые старухи с выпуклыми, серыми лицами и жевали. И невозможно было докричаться до них, дозваться слабыми голосами, болью, одиночеством, страхом. И ничего уже не хотелось: хотелось забиться в угол и жить в этом уголочке тихо-тихо, как мышка-норушка…
В серых грамотках корявым почерком выписывались какие-то лекарства, и не было, однако, никакой уверенности в жизни. Смрад болезней перемещался в квартиры, он нарастал день ото дня, и было теперь ясно, что свершился грандиозный обман. И поликлиники, и грубые врачи, уборщицы, гардеробщицы, и прочий хамский сброд, ступеньки, грязная пыль на исщербленном асфальте, на красных лозунгах, на деревьях, – все эьл называлось, оказывается, жизнью, которой надо было высокопарно дорожить.
АП беспощадным зрением своим видел дальше зло жизни. Сквозь стены столовых он видел подсобные помещения, в которых по влажному кафелю ходили грубые люди, весело переговариваясь друг с другом, – голоса их смешивались со стуками топора о кости, о кровавую животную мякоть.
Поодаль в котлах кипело какое-то преступное, ядовитое варево, – густое, жирное, – и никто уже не знал, сколько оно кипит: час, три часа, сутки. Возможно, кости уже превратились в мыло, в это варево добавили того, что сегодня принесено с посудомойки, собрано со столов. Многооборотное варево это разливалось по тарелкам, попадало в организм, всасывалось в него и съедало много жизненных соков… И усталый, изможденный организм человека становился еще дряхлее, жить организму становилось все опаснее, все безнадежнее.
А осень в утешение человечеству высылала плакальщиц. Случайные, быстрые слезы женщин мелькали в румяных сентябрях, прозрачных октябрях: ведь женщины плакали часто и везде.
Дома, – лежа на широких диванах лицами вверх, поглаживая породистых собак белыми холодными руками. Слезы, переполнявшие серебристые овалы их очей, текли по холодным нервическим вискам и, – горячие, – исчезали в пышных, разметанных волосах.
На улице, – и тогда зябкие женщины брели сквозь толпу словно слепые, натыкаясь на эту жизнь, как инопланетянки.
На работах, – неожидано, с размаху уронив головы на важные бумаги. И на листах тогда расплывались фиолетовые печати, которыми скреплялись сухие слова каких-то текстов, подписи, визы, входящие и исходящие куда-то дальше инвентарные номера. Женщины равнодушно смотрели, как мокрая эта белиберда постепенно смешивается с самой бумагой, – уходит в ее молекулярную, клеточную глубь.
А сердитые начальники объявляли женщинам выговоры, требовали дисциплины, подтянутости и деловитости.
А дома их не понимали мужья. Мужья давно жили на свете и давно все знали. Мужья, как всегда, были краснощекие, уверенные в себе и в осени. Мужья кушали в кухнях, сидели подолгу в сортирах, брились в ванных, мужья сердито спрашивали женщин: где мой галстук, где мои серые подтяжки, где моя рубашка без карманов, коричневая такая.
Т а м – отвечали женщины.
И ходили по комнатам, роняя сигаретный пепел на пол; и задумчиво смотрелись в зеркала, и долго-долго расчёсывали длинные, как вечность, волосы; и стояли у окон и глядели сквозь стекла. Они были все еще прекрасны, они откидывали волосы со лба узкими пальцами, от них пахло чудесными духами. Казалось, что каждая из них была частью природы, которая скончалась вчера: фиалкой, ландышем, нарциссом…
Они были все еще красивы, но уже безнадежны, – и трепетными сердцами понимали это.
Вскоре после увольнения АП понял, что его стесняет костюм – пиджак и брюки.
Надо сказать, что его всегда тянуло к вольным одеждам, но раньше он не мог позволить себе небрежности или откровенного попустительства. Покопавшись в шкафу, АП обнаружил какие-то старые узкие штаны и черный, неплотной вязки свитер. Он не помнил, чтобы эти вещи принадлежали ему. Свитер оказался почти что до колен, но облачившись в эти старые недорогие вещи, он почувствовал себя хорошо.
Теперь он как бы впрыгнул в подержанную, однако бессмертную, оболочку странника, который, в свою очередь, некогда вышел из нее по случаю собственной смерти или по случаю того, что канул черт знает где, как канул черт знает где, в свою очередь, его предшественник…
Между тем загадочный начальник, обещавший сочувствие и содействие, однажды позвонил Александру Петровичу.
Началось определение АП в службы и конторы, появилось много людей, звонящих туда и сюда, оттуда и отсюда. Первые люди звонили некоторым вторым людям…
Во вторых звеньях не без сочувствия сообщали дальше: вот мол, существует, живет там-то и там-то некто Александр, знаете ли, Петрович, таких-то лет; хорошо бы его туда или, быть может, сюда, где чаечек-кофеечек, мармеладик-сервеладик, – очень уж оттуда просили, и Виктор Сергеевич просили, и Андрей Иванович просили…
Что ходит в черном свитере до колен, не сообщали. Может быть, как-то выпадало. Может быть, потому что утаивали. Или просто не все знали.
Так что не имелось в виду, что черный свитер неплотной вязки ему, как платье, до колен; и волосы, попустительствуемые, удлиняются и удлиняются, – и скоро ветер их подымет, в облака забросит, и легко они там поплывут и будут тихо плескаться о края небес…
Все это лето АП провел на разваливающейся, зарастающей бурьяном даче, ничем не занимаясь, – а день за днем отдавая свое существо травам, листьям, теплому свету.
Совсем рядом с дачным поселком располагался пионерский лагерь. Нередко в небе гулко трещали барабаны, взметались флаги. Наверно, дружные отряды мальчиков и девочек, всегда готовые, организованно выступали вперед. Они надвигались решительными лицами на всякие мелкие, второстепенные обстоятельства жизни, к числу которых, возможно, принадлежал и Александр Петрович.
Но скоро он привык. Некая угроза в его адрес потихоньку растворилась в необъятном чудесном многообразии жизни, которую никто не контролировал, оказывается. Привык и даже не помнил, как точно называется этот пионерский лагерь: «Сокол», «Орленок? Или еще как-то в том же духе. Может, «Воробей»?
Его тело унесло из этого лета в долгую осень, в долгую зиму этого года много всякой зеленой всячины, и жить в городской квартире, пить чаечек-кофеечек, а вечерами читать умные книжонки обещалось легко и радостно. Конечно же, во всем было виновато это причудливое лето: ибо этим летом он ощутимо запамятовал человеческую речь. В отношении тех редких людей, с которыми он общался, АП теперь вполне обходился протяжным, красочным рядом звуков: эо… оу… элиллоу… лоу…
Этого не сообщали хлопотавшие об определении Александра Петровича люди, – потому как этого не знали.
Как, впрочем, и про то не сообщали, что часов у него на руках нету и времени, значит, не наблюдает. Не сообщали, что все лето на траве лежал в пределах собственной дачи, разбросав чуткие запястья; слушая восхождение холодных подземных вод по стеблям трав к солнцу, к свету.
Лежал и слышал волосами приливы неба, которое никак не называлось, ни небо Лаптевых, ни Баренцево небо, а просто небо, и если крикнуть «небо-о-о-о!» – то «о» уйдет в него.
…Этого по телефону не сообщали, да и вообще пугались. А вдруг он, такой нестарательный в жизни, еще и диплом утерял. Там, на даче своей чертовой, немощной, – под горн и барабаны.
В траве, естественно, утерял, – где же еще?
Упало, выпало, долго, будто в невесомости, освобожденное от земных связей, уже ничье, – падало. И даже некому было посмотреть на растеряшу АП, все как сквозь землю провалились. Только что были здесь вроде бы: лук-редьку выращивали на грядках, уткнув в небо задницы человечества. И толстые, и тонкие, и кривые, и крепкие, как умывальники, и красные, и желтые, и в полосочку, и в горошек, и в цветочек.
И теперь сквозь дерматин, сквозь тисненные золотом буквы диплома стебли уже проросли. Вот ведь как.
– Хорошо, – отвечали люди на том конце провода, – пусть подъезжает ваш там…как его…Иван Петрович…
Ему вновь приходилось одеваться в пиджак, повязывать галстук: имелось в виду, что он должен был произвести впечатление.
Он не должен был проболтаться про свои загородные небеса, состоявшие из его, Александра Петровича, протяжных «о-о-о!», которых он летом, признаться, прокричал много больше, чем вместе взятые нормальные люди.
И вот АП все эти дни появлялся.
Сначала у здания. Потом в здании. Потом в кабинете. И вдруг все простодушно понимал!
Ах ты Господи, ах ты мать честная!
Ведь не старательно жил! Не старательно сидел!
А другие все это время сидели и сидели, и к данному этапу жизни уж вовсе прочно и несомненно сидят, ссорятся на всяких собраниях, скрепленные, как скрепкой, единой общей пользой дела…
Потом лежат в больницах с инфарктом или инсультом – и даже умирают или, наоборот, становятся бессмертными в бронзе, теплоходе, улице, – а он-то!
К АП приглядывались. Время было нервное, жизнь – коварная. У всех были враги, и они не дремали. Поэтому везде и всюду, даже наедине с собой, боялись подсидчиков. Незнакомых же людей боялись не тихонько, как самих себя, а люто.
Поди еще разбери, что у этих незнакомых людей водится в их неизученных головах. С виду все нормально вроде бы: галстук, шляпа, под шляпой лысинка, уши как уши, – розовые, дряблые, на волосенках кусочки серы, сразу видно, любят по-нашенски спичками в них ковыряться; затылок пучочком. Все вроде бы на месте, с какой стороны не поверни.
А вот под лысинкой этой самой, в извилинах, еще угадай, какие-такие таракашечки мыслей сидят.
Тем более, что АП в общем не вызывал доверия.
– Что ж, начнем работать? – однако произносил он, чтобы усыпить, наверно, бдительность.
– Подождите немножко, – отвечали мягко, не хотели усыпляться. – Надо увязать еще кое-где, кое-что…
И думали: «Прыткий… подсидит, чертяка… всех подсидит…»
И говорили, что сегодня уже четверг, надо приходить в понедельник.
Он приходил по понедельникам, но было ясно, что где-то что-то не сработало, не увязалось. Говорили, что теперь заболел тот, а этот в отпуске, что мест пока нет, позвоните как-нибудь через месяц, – если не забудете.
Он звонил через месяц, и позже тоже звонил, но теперь этот заболел, а другой в отпуске, и вообще тот, кто говорил насчет того, чтобы звонить, сам уже уволился и хлопотать теперь некому… И вообще, как назло, дали завышенный план по борьбе со штатами, черт знает что такое, куда людей девать, солить их, что ли, по бочкам.
В общем, в борьбе со штатами он пока что оставался проигравшим.
Временную передышку АП решил использовать для личных нужд. Во-первых, оглядеться вокруг и поразмыслить, чем является-таки вокруг него пространство жизни; и во-вторых, как тело его в этом пространстве живет.
Повторим, был Александр Петрович некоторых неюных лет. Годы эти почему-то не дали ему ни мудрости, ни покоя. Он жил, полагаясь только на свое тело, понимая, сколь ложно или случайно все то, что существует вне его, исключая еще одну такую же несомненность, как и его тело, – природу. В городе было мало существ, полагавшихся только на свое тело и природу, – разве что собаки.
К одной из собак – дети придумали ей кличку «Дичка! Дичка!» – АП особенно привязался.
Он часто наблюдал из окна ее бег: усталый, погруженный в сырость и тяжелую слякоть осени, – и пронзенный тонкими золотыми лучами колеса.
Это в отдалении проносился в колеснице многорукий погонщик: стремительно, словно вихрь, гикая и ликуя. И кнут свистел в воздухе, прижимая к земле согбенные тела гонимых людишек.
День старой собаки был посвящен заботам, а вечером она тащилась по городу домой, отдохнуть от дневного гона. Ее путь пролегал мимо башен, мимо лысых, вытоптанных газонов, мимо луж, мимо помоек и прочего городского пейзажа. Она трусила по асфальту, задирая морду, вслушиваясь ноздрями в запахи. Ни один запах, однако, не согревал ее душу: она была стара, больна, и никто не нуждался в ней. Только дети иногда окликали ее в пути:
Вскоре крик толпы должна была проглотить пропасть…
И уже не обернуться назад, не рвануться из петли, ибо улюлюкающий, торжествующий погонщик тут же обдаст плетью и захохочет над твоей бедной головою.
Человек жался к стенке и готов был, казалось, раствориться в ней.
Золотое, блистающее колесо, грозившее его уничтожить, в самую последнюю секунду пронеслось в сантиметре.
С головы человека слетела шляпа, а из рук вывалился портфель, из которого выпорхнул ворох бумаг.
– И ты тоже! – вдруг пронзительно крикнул погонщик, устремив в человека взгляд, налитый красным. Он взмахнул свистящей плетью, и человек, схватившись за кровавую щеку, кубарем покатился по асфальту.
– Ладно, в следующей раз! – милостиво расхохотался погонщик. И табун, – задыхающийся, стонущий, – скрылся за близлежащим поворотом.
Человек, оставив на асфальте раздавленную шляпу, побрел домой, держась за щеку. Сквозь пальцы тонко улыбался кровавый след от плетки.
Это был Александр Петрович, заведующий кой-какими бумагами в некотором здании.
И кто знает, сколько бы еще продолжалось скудное восхождение Александра Петровича по служебной лестнице вверх, но в тот самый день, когда погонщик проносился по городу, его уволили по сокращению штатов.
Утром Александр Петрович, автор не очень профильных работ, был вызван к начальнику.
Безукоризненно одетый элегантный мужчина с голубыми глазами – вот кто являлся начальником АП. Этот мужчина имел привычку в самую, казалось бы, ответственную минуту разговора с сотрудником отвернуться к окну, – где часто была бесконечная лазурь, – и загадочно, как Мона Лиза, улыбнуться чему-то отдаленному.
Так, собственно, и произошло. Начальник улыбнулся отдаленному предмету за окном, и АП узнал, что он попал под сокращение штатов.
Александр Петрович открыл дверь. Рука его легко оторвалась от массивной, витой латунью ручки, – и он вышел в осень.
…Тонкие блестящие иглы, впившиеся в АП, исчезли вместе с блистающим колесом и АП побрел по улице, вздрагивая зданий, вздрагивая вывесок, означавших эти здания.
Особенно ненавистны были ему два названия, означавшие столовые и поликлиники.
Удушливый, гнилостный запах, разбавленный запахами хлороформа и спирта, витал в коридорах поликлиник. И тяжелый, немой ужас был написан на лицах невежественных людей, наполнявших эти коридоры. В стране вечного первобытного трепета перед печатным словом и образованностью, коридорные эти люди поклонялись другим людям – таким же темным, невежественным, как и они сами, но которые почему-то сидели в кабинетах, и у них были бумажки с печатями.
Густая брань уборщиц и других хамов оглашала грязные коридоры; в гардеробных сидели по углам толстые старухи с выпуклыми, серыми лицами и жевали. И невозможно было докричаться до них, дозваться слабыми голосами, болью, одиночеством, страхом. И ничего уже не хотелось: хотелось забиться в угол и жить в этом уголочке тихо-тихо, как мышка-норушка…
В серых грамотках корявым почерком выписывались какие-то лекарства, и не было, однако, никакой уверенности в жизни. Смрад болезней перемещался в квартиры, он нарастал день ото дня, и было теперь ясно, что свершился грандиозный обман. И поликлиники, и грубые врачи, уборщицы, гардеробщицы, и прочий хамский сброд, ступеньки, грязная пыль на исщербленном асфальте, на красных лозунгах, на деревьях, – все эьл называлось, оказывается, жизнью, которой надо было высокопарно дорожить.
АП беспощадным зрением своим видел дальше зло жизни. Сквозь стены столовых он видел подсобные помещения, в которых по влажному кафелю ходили грубые люди, весело переговариваясь друг с другом, – голоса их смешивались со стуками топора о кости, о кровавую животную мякоть.
Поодаль в котлах кипело какое-то преступное, ядовитое варево, – густое, жирное, – и никто уже не знал, сколько оно кипит: час, три часа, сутки. Возможно, кости уже превратились в мыло, в это варево добавили того, что сегодня принесено с посудомойки, собрано со столов. Многооборотное варево это разливалось по тарелкам, попадало в организм, всасывалось в него и съедало много жизненных соков… И усталый, изможденный организм человека становился еще дряхлее, жить организму становилось все опаснее, все безнадежнее.
А осень в утешение человечеству высылала плакальщиц. Случайные, быстрые слезы женщин мелькали в румяных сентябрях, прозрачных октябрях: ведь женщины плакали часто и везде.
Дома, – лежа на широких диванах лицами вверх, поглаживая породистых собак белыми холодными руками. Слезы, переполнявшие серебристые овалы их очей, текли по холодным нервическим вискам и, – горячие, – исчезали в пышных, разметанных волосах.
На улице, – и тогда зябкие женщины брели сквозь толпу словно слепые, натыкаясь на эту жизнь, как инопланетянки.
На работах, – неожидано, с размаху уронив головы на важные бумаги. И на листах тогда расплывались фиолетовые печати, которыми скреплялись сухие слова каких-то текстов, подписи, визы, входящие и исходящие куда-то дальше инвентарные номера. Женщины равнодушно смотрели, как мокрая эта белиберда постепенно смешивается с самой бумагой, – уходит в ее молекулярную, клеточную глубь.
А сердитые начальники объявляли женщинам выговоры, требовали дисциплины, подтянутости и деловитости.
А дома их не понимали мужья. Мужья давно жили на свете и давно все знали. Мужья, как всегда, были краснощекие, уверенные в себе и в осени. Мужья кушали в кухнях, сидели подолгу в сортирах, брились в ванных, мужья сердито спрашивали женщин: где мой галстук, где мои серые подтяжки, где моя рубашка без карманов, коричневая такая.
Т а м – отвечали женщины.
И ходили по комнатам, роняя сигаретный пепел на пол; и задумчиво смотрелись в зеркала, и долго-долго расчёсывали длинные, как вечность, волосы; и стояли у окон и глядели сквозь стекла. Они были все еще прекрасны, они откидывали волосы со лба узкими пальцами, от них пахло чудесными духами. Казалось, что каждая из них была частью природы, которая скончалась вчера: фиалкой, ландышем, нарциссом…
Они были все еще красивы, но уже безнадежны, – и трепетными сердцами понимали это.
Вскоре после увольнения АП понял, что его стесняет костюм – пиджак и брюки.
Надо сказать, что его всегда тянуло к вольным одеждам, но раньше он не мог позволить себе небрежности или откровенного попустительства. Покопавшись в шкафу, АП обнаружил какие-то старые узкие штаны и черный, неплотной вязки свитер. Он не помнил, чтобы эти вещи принадлежали ему. Свитер оказался почти что до колен, но облачившись в эти старые недорогие вещи, он почувствовал себя хорошо.
Теперь он как бы впрыгнул в подержанную, однако бессмертную, оболочку странника, который, в свою очередь, некогда вышел из нее по случаю собственной смерти или по случаю того, что канул черт знает где, как канул черт знает где, в свою очередь, его предшественник…
Между тем загадочный начальник, обещавший сочувствие и содействие, однажды позвонил Александру Петровичу.
Началось определение АП в службы и конторы, появилось много людей, звонящих туда и сюда, оттуда и отсюда. Первые люди звонили некоторым вторым людям…
Во вторых звеньях не без сочувствия сообщали дальше: вот мол, существует, живет там-то и там-то некто Александр, знаете ли, Петрович, таких-то лет; хорошо бы его туда или, быть может, сюда, где чаечек-кофеечек, мармеладик-сервеладик, – очень уж оттуда просили, и Виктор Сергеевич просили, и Андрей Иванович просили…
Что ходит в черном свитере до колен, не сообщали. Может быть, как-то выпадало. Может быть, потому что утаивали. Или просто не все знали.
Так что не имелось в виду, что черный свитер неплотной вязки ему, как платье, до колен; и волосы, попустительствуемые, удлиняются и удлиняются, – и скоро ветер их подымет, в облака забросит, и легко они там поплывут и будут тихо плескаться о края небес…
Все это лето АП провел на разваливающейся, зарастающей бурьяном даче, ничем не занимаясь, – а день за днем отдавая свое существо травам, листьям, теплому свету.
Совсем рядом с дачным поселком располагался пионерский лагерь. Нередко в небе гулко трещали барабаны, взметались флаги. Наверно, дружные отряды мальчиков и девочек, всегда готовые, организованно выступали вперед. Они надвигались решительными лицами на всякие мелкие, второстепенные обстоятельства жизни, к числу которых, возможно, принадлежал и Александр Петрович.
Но скоро он привык. Некая угроза в его адрес потихоньку растворилась в необъятном чудесном многообразии жизни, которую никто не контролировал, оказывается. Привык и даже не помнил, как точно называется этот пионерский лагерь: «Сокол», «Орленок? Или еще как-то в том же духе. Может, «Воробей»?
Его тело унесло из этого лета в долгую осень, в долгую зиму этого года много всякой зеленой всячины, и жить в городской квартире, пить чаечек-кофеечек, а вечерами читать умные книжонки обещалось легко и радостно. Конечно же, во всем было виновато это причудливое лето: ибо этим летом он ощутимо запамятовал человеческую речь. В отношении тех редких людей, с которыми он общался, АП теперь вполне обходился протяжным, красочным рядом звуков: эо… оу… элиллоу… лоу…
Этого не сообщали хлопотавшие об определении Александра Петровича люди, – потому как этого не знали.
Как, впрочем, и про то не сообщали, что часов у него на руках нету и времени, значит, не наблюдает. Не сообщали, что все лето на траве лежал в пределах собственной дачи, разбросав чуткие запястья; слушая восхождение холодных подземных вод по стеблям трав к солнцу, к свету.
Лежал и слышал волосами приливы неба, которое никак не называлось, ни небо Лаптевых, ни Баренцево небо, а просто небо, и если крикнуть «небо-о-о-о!» – то «о» уйдет в него.
…Этого по телефону не сообщали, да и вообще пугались. А вдруг он, такой нестарательный в жизни, еще и диплом утерял. Там, на даче своей чертовой, немощной, – под горн и барабаны.
В траве, естественно, утерял, – где же еще?
Упало, выпало, долго, будто в невесомости, освобожденное от земных связей, уже ничье, – падало. И даже некому было посмотреть на растеряшу АП, все как сквозь землю провалились. Только что были здесь вроде бы: лук-редьку выращивали на грядках, уткнув в небо задницы человечества. И толстые, и тонкие, и кривые, и крепкие, как умывальники, и красные, и желтые, и в полосочку, и в горошек, и в цветочек.
И теперь сквозь дерматин, сквозь тисненные золотом буквы диплома стебли уже проросли. Вот ведь как.
– Хорошо, – отвечали люди на том конце провода, – пусть подъезжает ваш там…как его…Иван Петрович…
Ему вновь приходилось одеваться в пиджак, повязывать галстук: имелось в виду, что он должен был произвести впечатление.
Он не должен был проболтаться про свои загородные небеса, состоявшие из его, Александра Петровича, протяжных «о-о-о!», которых он летом, признаться, прокричал много больше, чем вместе взятые нормальные люди.
И вот АП все эти дни появлялся.
Сначала у здания. Потом в здании. Потом в кабинете. И вдруг все простодушно понимал!
Ах ты Господи, ах ты мать честная!
Ведь не старательно жил! Не старательно сидел!
А другие все это время сидели и сидели, и к данному этапу жизни уж вовсе прочно и несомненно сидят, ссорятся на всяких собраниях, скрепленные, как скрепкой, единой общей пользой дела…
Потом лежат в больницах с инфарктом или инсультом – и даже умирают или, наоборот, становятся бессмертными в бронзе, теплоходе, улице, – а он-то!
К АП приглядывались. Время было нервное, жизнь – коварная. У всех были враги, и они не дремали. Поэтому везде и всюду, даже наедине с собой, боялись подсидчиков. Незнакомых же людей боялись не тихонько, как самих себя, а люто.
Поди еще разбери, что у этих незнакомых людей водится в их неизученных головах. С виду все нормально вроде бы: галстук, шляпа, под шляпой лысинка, уши как уши, – розовые, дряблые, на волосенках кусочки серы, сразу видно, любят по-нашенски спичками в них ковыряться; затылок пучочком. Все вроде бы на месте, с какой стороны не поверни.
А вот под лысинкой этой самой, в извилинах, еще угадай, какие-такие таракашечки мыслей сидят.
Тем более, что АП в общем не вызывал доверия.
– Что ж, начнем работать? – однако произносил он, чтобы усыпить, наверно, бдительность.
– Подождите немножко, – отвечали мягко, не хотели усыпляться. – Надо увязать еще кое-где, кое-что…
И думали: «Прыткий… подсидит, чертяка… всех подсидит…»
И говорили, что сегодня уже четверг, надо приходить в понедельник.
Он приходил по понедельникам, но было ясно, что где-то что-то не сработало, не увязалось. Говорили, что теперь заболел тот, а этот в отпуске, что мест пока нет, позвоните как-нибудь через месяц, – если не забудете.
Он звонил через месяц, и позже тоже звонил, но теперь этот заболел, а другой в отпуске, и вообще тот, кто говорил насчет того, чтобы звонить, сам уже уволился и хлопотать теперь некому… И вообще, как назло, дали завышенный план по борьбе со штатами, черт знает что такое, куда людей девать, солить их, что ли, по бочкам.
В общем, в борьбе со штатами он пока что оставался проигравшим.
Временную передышку АП решил использовать для личных нужд. Во-первых, оглядеться вокруг и поразмыслить, чем является-таки вокруг него пространство жизни; и во-вторых, как тело его в этом пространстве живет.
Повторим, был Александр Петрович некоторых неюных лет. Годы эти почему-то не дали ему ни мудрости, ни покоя. Он жил, полагаясь только на свое тело, понимая, сколь ложно или случайно все то, что существует вне его, исключая еще одну такую же несомненность, как и его тело, – природу. В городе было мало существ, полагавшихся только на свое тело и природу, – разве что собаки.
К одной из собак – дети придумали ей кличку «Дичка! Дичка!» – АП особенно привязался.
Он часто наблюдал из окна ее бег: усталый, погруженный в сырость и тяжелую слякоть осени, – и пронзенный тонкими золотыми лучами колеса.
Это в отдалении проносился в колеснице многорукий погонщик: стремительно, словно вихрь, гикая и ликуя. И кнут свистел в воздухе, прижимая к земле согбенные тела гонимых людишек.
День старой собаки был посвящен заботам, а вечером она тащилась по городу домой, отдохнуть от дневного гона. Ее путь пролегал мимо башен, мимо лысых, вытоптанных газонов, мимо луж, мимо помоек и прочего городского пейзажа. Она трусила по асфальту, задирая морду, вслушиваясь ноздрями в запахи. Ни один запах, однако, не согревал ее душу: она была стара, больна, и никто не нуждался в ней. Только дети иногда окликали ее в пути:
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента