Когда я была на охоте, то уверенней себя чувствовала, сидя молча, с ровной спиной, хищно опустив голову, но глядя собеседнику прямо в глаза. Мне казалось, что они цепенеют от этого взгляда. И я была собой. На небольшом уютном диванчике, закинув ногу на ногу, потом повернувшись спиной и глядя из-за плеча… Он смешно скакал с фотоаппаратом – весь какой-то гибкий, прыгучий, зеленоглазый блондин со стрижкой «каре».
 
   Был последний за эту смену ужин, все вожатые готовились к бурному празднованию окончания очередного сезона.
   А мои соотрядники – человек двадцать злых мальчиков и девочек, подкараулили меня по дороге в комнату, окружили, прижав к стене, тыча свои грязные растопыренные пальцы мне в лицо, плюясь и матерясь, дали понять, что в эту ночь, когда в нашем корпусе на дежурстве останется одна лишь баба Нюся, они мне покажут, как это – выделяться из толпы. Меня больно ударили, но я умудрилась наступить кому-то на ногу, тот отшатнулся на позади стоящих. Возникла пауза. И я смогла удрать – как раз по лестнице поднималась одна из вожатых.
   В истерике я бросилась к соседнему корпусу. Холодный ноябрьский воздух обжег лицо и руки (я была в одной майке). Упоительно пахло ночным Крымом. Высокие тени, бледный фонарь, затерявшийся среди вечнозеленой листвы двухэтажный зеленый корпус, тяжелая дверь, мои гулкие шаги по коридору.
   Я постучала и, не дожидаясь ответа, вбежала в темную комнату. Он вышел мне навстречу – в джинсах, в вязаном свитере, удивленно улыбаясь. И я, рыдая, бросилась ему на шею. Мы сидели на веранде, я вжалась в него, зарылась лицом в теплую сильную шею, а он тихо гладил меня по растрепавшимся волосам.
   – Я не пойду обратно. Я буду ночевать здесь, – сказала я, глотая сваренный им кофе со сгущенкой.
   – Но это невозможно.
   – Я никуда не пойду. Они убьют меня там. Или изнасилуют… – (Он умиленно улыбнулся). – Завтра я все равно еду домой. И никуда не пойду.
   Он сказал, что сейчас мы посидим немного, успокоимся и, может быть, я передумаю. Это был мой первый самостоятельный взрослый вечер. Освещение было приглушено, и мы говорили о мире, о вечном, о смысле жизни, он читал мне свои стихи и играл на гитаре, а я расслабленно сидела рядом, положив голову ему на плечо. Ему было ровно на двадцать лет больше, чем мне, но я эту разницу совсем не чувствовала. Когда стало совсем поздно, он встал и сказал, что сейчас пойдет разберется. Я смешно вжалась в угол дивана и сказала, что буду спать тут, на полу, под дверью – где угодно, только не ТАМ. У него все равно была комната в общежитии, а я останусь здесь.
   Он вернулся с моими рюкзаком и курткой.
   Я торжествующе засмеялась.
   – Ты хочешь спать? – спросил он, готовясь разложить диван.
   – Нет.
   – А ты когда-нибудь была влюблена?
   – Я и сейчас влюблена.
   Он постелил мне. Трогательно, как ребенку. Вышел, когда я раздевалась. Потом вернулся, потушил верхний свет, оставив небольшой матовый ночник. Было уютно, как дома в далеком детстве, когда кто-то из родителей точно так же садился у моей кровати читать сказку на ночь.
   – А как его зовут?
   – Саша.
   – Он с тобой где-то учится?
   Я уютно улыбнулась и рассказала ему все. Впервые, как не рассказывала еще никому, ни одной живой душе. И сладкие слезы вновь покатились по моим щекам.
   – Но тебе было приятно общаться с ним? Ты страдаешь оттого, что…
   – Что он далеко.
   – И он не касался тебя ни разу?
   – Нет.
   – А ты бы хотела?
   Я сказала правду.
   Потом было совсем уже поздно. За приоткрытым окном порочно шуршала хоть и холодная, но все равно приморская, имрайская ночь. Он включил музыку. Наши вкусы совпадали идеально – это были Эндрю Дональдс и Майкл Крету, Эннио Мориконе, Yello, Кейт Буш и Майк Олдфилд.
   – Попробуй заснуть. Слушай, что я тебе расскажу.
   Веки были тяжелыми, как он и хотел, все тело превратилось в овальную буханку, пропали руки и ноги, и там, в сердцевине засветилось и заструилось прочь что-то родное, мое. Неужели это была душа? Я погружалась в сладкий, пьянящий гипнотический сон. Помню, как он то ли «звездочкой», то ли чем-то еще намазал мне под глазами, так что я не могла их открыть. Это было, как темная повязка, только надежнее. Голова приятно кружилась, и потом появилась дивная легкость. Я летела, и в тот миг, когда я думала, что уже засну, он приказал мне (мягко, вкрадчиво) поднять руки и лететь. Возможно, меня отвлекала музыка, которую я любила до безумия, и не могла до конца раствориться. Я встала, с закрытыми глазами я видела огромный стеклянный дворец. Там была овальная, вмурованная в прохладный мраморный пол ванна, наполненная розовой водой. Везде лежали лепестки роз и цветы лилии. Он сказал, чтобы я села, чтобы сняла длинные черные перчатки, корсет из красной кожи, высокие сапоги на шнурках. Я двигала руками по всему телу, будто лаская себя. Он сказал, чтобы я распустила волосы и залезла в ванну. Это было пугающе реалистично. Только в первое мгновение его руки показались мне руками – потом это была уже теплая розовая вода. На лице, на шее… Я все еще чувствовала, каким-то уголком сознания, что на мне все те же лосины и майка без рукавов, но большая часть моего мозга была уверена, что я сейчас возлежу на округлой ступеньке в углу овального бассейна. Потом он приказал мне выйти и вытереться большим пушистым полотенцем, втереть в кожу ароматное масло. И передо мной стояло блюдо с фруктами. Там были все мои любимые фрукты, а сверху лежал банан. Такой большой, такой сочный.
   – Возьми его, – попросил голос.
   Не поедь я этим летом в Карпаты, где нам по гуманитарной помощи каждый день привозили по три ящика на отряд – я бы непременно его взяла. Но на мой день рождения мне подарили личный ящик бананов. Сожрав его за день, я прониклась глубинным отвращением к этому тропическому лакомству на несколько лет вперед.
   – Я хочу клубнику, – хрипло попросила я.
   – Возьми клубнику…
   Он слегка коснулся моих губ, и дивный, пугающе реалистичный вкус прокатился по всему телу.
   Потом снова началось соблазнение бананом, и не будь того ящика, моя хрупкая психика испытала бы, наверное, куда более обширный шок, чем от того, что последовало после.
   Я была будто бы совсем обнажена в огромном зале с колоннами. И тут мне навстречу вышел… нет, нет, не принц, а Мишка. Большой такой, плюшевый.
   – Тебе так нравится эта музыка… – повторял он, когда играла моя самая любимая композиция.
   Мы танцевали, и я вроде как окончательно пришла в себя (я не могла спать под такую музыку). И еще – я обнимала его за шею, а он уверенно держал меня существенно ниже спины. И при довольно тесном контакте я с испугом ощутила то, что не могли спрятать ни ткань наших одежд, ни остатки сладкого дурмана в голове. Про это я читала только в книжках (а про аспекты мужской сексуальности Альхен рассказать не успел).
   – Тебе нравится Мишка? – спросил Мишка, подозрительно часто посапывая мне на ухо.
   – Да, – улыбаясь, ответила я.
   – И ты Мишке тоже очень… очень нравишься…
   Потом меня переместили обратно на кровать.
   – Сейчас я сделаю тебе небольшой массаж.
   Я легла на живот и притворилась, что не слышу просьбы перевернуться на спину. Уверенным движением он задрал мне майку, и его руки стайкой маленьких тепленьких паучков забегали по моей спине.
   А потом он, будто набравшись храбрости, немного заполз рукой под лосины и резким движением стянул их вместе с трусами. (А они были, заметьте, совершенно кошмарные, чудовищно детские, причем мальчиковые, на них линяло все, что только возможно. Расхлябанность в вопросах белья тоже сыграла свою роковую роль в плане защиты моей девственности.)
   Я издала какой-то недовольный звук и так же ловко и уверенно вернула свою одежду на место. Он попытался снова что-то сделать, но я хитро извернулась, раскрыв слезящиеся и пекущие глаза, схватила какой-то плед и, накрывшись им с головой, затаилась. Он что-то говорил так же мягко и вкрадчиво, и Эндрю Дональдс пел «It's Snowing Under My Skin», но я засела там, как в норе, и замерла, боясь шелохнуться.
   Он долго сидел рядом. Потом сработал «автореверс», и заиграла другая сторона на кассете. Наконец, он сказал своим настоящим голосом:
   – Ничего не трогай, музыка выключится сама. Ключ утром отдашь вахтерше.
   И ушел, оглушительно громко хлопнув дверью. Я полежала так какое-то время, потом, прислушиваясь к ночной тишине, выбралась из-под пледа и стала смеяться, вытирая глаза краем простыни. Это был истерический нервный смех. Чувства распирали меня, эмоции не давали дышать. До меня тогда в полной мере дошел идиотизм ситуации – я ведь не думала ничего такого! Я просто попросилась переночевать и теперь вот лежу в его постели! Это ж надо так влипнуть!
   Я с особым смакованием принялась изучать каждый сантиметр его логова, слушать музыку, листать журналы. Вот и еще одно приключение.
   Но к утру на душе снова сделалось тоскливо. Лихо покачивая бедрами, без десяти семь я спустилась к вахтерше и, вертя на пальце ключ от его комнаты, сказала, что вот, мол, он просил передать. Она на меня так посмотрела.
   Ну а потом снова были соотрядники. Снова вопли, истерики, пыльный троллейбус, прохладный сизый Симферопольский вокзал. И мои слезы вперемешку с нотами «drive/driven», текущие по конопатым щекам, пока колеса отстукивали ностальгическую дробь, и перечеркнутая надпись «КРЫМ» унеслась в небытие…
   А потом был каток, полуторный «сальхов», и я открыто призналась себе, что во мне что-то есть. И дико хотелось этим как-то воспользоваться – закрутить еще какую-то аферу, еще с кем-то поиграть. Но не с кем.
* * *
   И в июне 1994 года мы снова собрались ехать в Крым.
   Я знала, что Альхен будет там, и это осознание подбрасывало меня среди ночи, как на раскаленной сковородке. Когда до отъезда оставалась неделя, я так сильно нервничала, что у меня разболелся живот, да так, что бригада «Скорой» заподозрила аппендицит, и пять дней я провела в больнице.
   Писать про этот год совершенно нечего: мы ездили чуть меньше, чем на месяц, вместе с отцом, его новой женой и моим маленьким сводным братиком. Меня окружили крепкой, надежной стеной родительской бдительности, и из-за этого невидимого частокола я с тоской смотрела на своего Эбенового Мага, который, все такой же до неприличного привлекательный, зазывно поглядывал на меня, будто ничего не случилось. Я хотела играть, но на меня повесили приготовление еды, заботу о братце и категорически, на пушечный выстрел, запрещали подходить к тенту. И когда я, сгоревшая, несчастная, с температурой, плелась с ними на пляж, мне казалось, что это очень странная родительская любовь – ведь мне было плохо, жарко, а меня заставили надеть плотные длинные зеленые штаны, чтоб прикрыть ожоги, из-за температуры не разрешали купаться и не пускали наверх, под тент, приказав как-то ютиться в крошечной полоске тени под пирсом. Ведь если мне желают добра – не лучше было бы просто оставить меня дома?
   А у них бушевала бесконечная знойная вакханалия – приехала черноволосая, с соблазнительной фигуркой Орыська в голубом купальнике, были вечерние променады, целования прямо на пляже и моя полная растерянность относительно дальнейших действий. И когда я вроде как определилась и наметила себе брешь в заборе родительской опеки – мы уже мчались в раскаленном пыльном автобусе и ругались у фонтана с голубями на Симферопольском вокзале, потому что я хотела пить. А в голове бессмысленно бренчали слова Альхена, которого я-таки умудрилась поймать по дороге в переодевательную кабинку:
   – Ты шикарно выглядишь, так повзрослела…
* * *
   Чем больше я пыталась убедить себя, что жить можно лишь настоящим, тем сильнее я впивалась слабеющими пальцами в сладчайшие недели, оборвавшиеся только день назад. Сразу после Имраи, стремительно отдаляющейся от меня с каждым ударом этого ставшего получужим сердца, мы с отцом поехали на тесную кукольную дачку в не по-дачному зеленом уголке чахнущего в своем безморье Киева. Точнее, на один из деликатных задворков оного. Мы должны были провести там весь июль, а в августе мне светил гранд-отдых в еще одном задворке, только не в киевском (мой горький вздох), а в каком-то экзотическом маняще-безлюдном оазисе, затерянном во всех трех измерениях. На забытой народом земле, окруженной золотеющими полями, ветхими и ностальгически ржавеющими в воспоминаниях о своей коммунистической молодости совхозами и колхозами. «Щирі Украинські степи та й річечка» – вот чем я любовалась добрых две недели, пока трещина, идущая из перламутрового сияния моего соленого, страстного июня, не дошла до мрачных дней безмолвия на этом клочке сплошной дикости и безлюдья. Ладно, об этом – в другой раз, а пока вернемся к дачке.
   Я жила снами. Жизнь моя строго делилась на два этапа. Сжигаемая дневным светом, я сидела в шезлонге в обвитой несъедобным виноградом самопальной беседке и пыталась что-то писать. После обеда, под злостным контролем папаши, шла на речку Днепр, тщетно пытаясь представить вместо правого берега с дымящей электростанцией безграничные просторы и светлый горизонт… Море и песок… О Боже, как же я страдала, зажатая между двумя исполинскими сушами, глядя на течение на юг, в море! Я была одна. Ведь все мое – душа, сердце, сознание, мысли – было похоронено там, под кипарисами, теми самыми, пронзающими небо, с тем же тенистым холодом. Как они играли на чувствах бедной девочки на лазурном берегу, с отчаянными криками белой чайки, парящей в голубых просторах: «Не вернешься, Адора! Не вернешься! Не вернешься!»
   Вторым этапом была ночь – эта душная, скребущая воспоминаниями ночь, когда, отправляясь спать или просто лежа на широкой ветхой кровати, пыталась убедить себя, что это не Киев, а мой сладостный грот, комнатка с окном на восток, и я нахожусь на диване, с живой иконой ночной Ялты у изголовья. И иногда вместе со слезами, неизменно текущими по моим щекам, я начинала верить… но тогда мне хотелось встать и идти, идти на балкон и смотреть на море, смотреть на Маяк и дышать… дышать увиденным! А это было невозможно. И жуткое осознание огненным дождем лилось на меня, стекая на ткань дачкинской подушки солеными слезами, и я ловила их своим горячим языком, и вкус моря, ах, мой опиум, пронизывал беспощадным морозом все мои и без того продрогшие, полуживые чувства.
   Нас разделяли 990 километров. Но плеск моря я все равно иногда слышала. Ранним утром распахивая окно и вглядываясь в голубое сияние июльского неба, переходящего в прочный ковер пушистых макушек. Они качались и шуршали, являясь единственным источником шума среди покрытой росой тишины. Этот шелест колко и точно напоминал мне туманные утра в Имрае.
   «Там оно, твое море!» – говорила я себе, представляя, как зеленый занавес листвы разъезжается и… чудесная даль, невозможные просторы – море!
   Как я засыпала? Да, вечера сами по себе были не очень приятными. В них меня радовало лишь то, что очередной день подошел к концу, и цепочка из будущего продвинулась на одно звено назад. И кто знает, может быть, так плавно, без особой боли, пройдет и год? Глядя на индиговую бездну вечернего неба, мне иногда казалось, что оно пришло ко мне из Имраи. Там тоже были звезды… Киевские звезды горели тускло, так же, как и вся жизнь в этом ненавистном городе. Имрая… она вся переходит в эту матовую темноту, и свечение городских огней сливается со свечением звезд. Прищурившись, не знаешь уже, где кончается земля и начинается небо. Суша, море и космос были неразделимы. Это был один огромный рай, а рай – это и есть небеса. И в каждом скрытом цикадовой тьмой окне горела своя собственная Вега, а над овеваемой бризами головой мерцали в невидимых окнах чьи-то жизни, отражаясь в unhuman stillness of the sparkling sea.
   Истощенная воспоминаниями, я не могла забыться тут же, и этот буро-малиновый промежуток между кусочком блаженства и мрачным киевским сном был наполнен сияющими россыпями глянцевито-прозрачных фотокарточек, в материальном мире не существующих, но растиражированных в моей щедрой памяти бесчисленное количество раз. И вот они появлялись, одна за другой, самые родные места, такие настоящие! Такие убийственно настоящие!!! И из моих распухших век уже в который раз начинали катиться слезы. Меня угнетало все – искорки только что перенесенного наслаждения (я должна быть не одна), эта комната, эта дача, эти люди, папаша, спящий в комнате ниже.
   Они все там, Господи, и кто-то этим всем сейчас любуется, кто-то неизменно целуется в мечтательных и диких уголках санаторского парка… а я?
   Что же делаю в это время я, которой нужно это место как воздух, как вода, как пища и огонь с любовью? Я просто лежу и гляжу сквозь щелочку полуприкрытых век на 360 дней и 990 километров, злорадно и торжествующе разделяющих нас.
   И опять безнадежность. Опять тоска и безысходность. Можно биться головой о стенку, что я и делаю время от времени.
   Лучшим подарком на мой день рождения была бы, разумеется, моя мечта. Только настоящая. Билеты в рай. Просто, а? И опять я безжалостно играла со своим воображением, рисуя пронизанные оптимизмом картины: как я просыпаюсь, а папаша предъявляет мне два билета, и мы, вопреки всему, шпарим на три дня в Имраю. Честное слово, я бы задохнулась от внезапно нахлынувшего счастья, сияющего и искрящегося, как то шампанское в ямке моего плеча (ах, эти сны…). Но на мое тринадцатилетие я рыдала чуть ли не сутки напролет. О какой-либо вечеринке или вкусной еде, или хотя бы об элементарных подарках никто как-то не подумал.
   Мне снились сны. Каждую ночь, начиная с той, как я положила свою разламывающуюся голову на подушку у себя дома, едва вернувшись с вокзала. Они были восхитительны. Они передавали даже запахи и ощущения вроде сильного мужского тела за моей озябшей в предвкушении блаженства спиной. Но всегда, о Боже, всегда, когда такой настоящий, пахнущий морем и лавандой Альхен обнимал меня на обвитой виноградом террасе Старого Дома, что-то начинало рассыпаться. И в этот жалящий, стремительный миг я осознавала, что это сон. Вихрь реальности врывался в мои ночные миры и уносил… уносил… все прочь… Я рыдала, пытаясь удержать его за тающую шею, и вместо теплых гепардовских рук чувствовала смятые простыни и клеенчатые дачкинские обои. Что-то я еще видела сквозь муть нахлынувшего утра, но это уже был действительно сон.
   Спустя ровно месяц мы с мамой поехали на другие украинские красоты. Далеко за городом, отсеченные от людей и цивилизации, мы жили в старинном флигеле с двумя мраморными львами. Там я писала эротический триллер «Зетахара Алаадора», где прототипом главного героя был… и думала… думала.
   В сентябре, как и полагается хорошим девочкам и мальчикам, Ада пошла в Дом Знаний и приступила к лишенному всякого энтузиазма пожиранию школьных наук. Подруга, оказывается, отдыхала в санатории «Украина» и частенько наведывалась на пляжи нашего «Днепра».
   – Ну, я не помню! Стоял там один какой-то… да, на руках.
   – Какой? Опиши его!
   – Ну, не помню я! Не знаю! – И тут я приняла твердое, как сталь, решение: я, Альхен, тоже ничего не помню и не знаю. Жизнь впихнули в ее русло учителя – «пары» по большей части предметов. Хватит мечтать о счастливой жизни, подружка.
   Но силам свыше мое поведение почему-то не понравилось, и совершенно неожиданно мы поехали туда. Как гром средь ясного неба и искрящихся снегов. Так просто взяли и поехали. В феврале месяце в санаторий «Днепр» на двенадцать дней, которые, как это ни ужасно, тянулись невероятно долго. Зима в Имрае, оказывается, еще хуже зимы киевской, где что угодно, будь оно хоть декабрьской пургой или апрельскими садами, в конечном итоге кажется одной мрачной кляксой. И у меня появилось такое ощущение, что я попала не в Рай, а в перевернутый негатив, где все, что хоть как-то дорого мне, – не проявлено, непривычного цвета и не представляет абсолютно никакой художественной ценности. Глядя на вершину Ай-Петри, выстланную непривычной белой простыней, мне хотелось забиться куда подальше, закрыть глаза и не видеть! Не видеть! И дело было не только в горячем солнце и мягких июльских волнах.
   Это была совсем другая Имрая, другое море, холодное, кажущееся мертвым, другие люди… точнее, отсутствие людей. Самым сильным сюрпризом для меня оказалось именно это. Мрачная и роковая пустота на месте под тентом, где раньше стояли несколько сдвинутых лежаков с красным полотенцем, небрежно кинутым поперек, со сложенной одеждой, какими-то кульками и крепким следом процветающей жизни в этой невероятной теплоте единства человеческих душ. Теперь там было пусто и темно. Обыденная пустота. Неодушевленность, смежная с особым унынием улиц. Я была в куртке, в двух свитерах и в теплых ботинках, увенчанная хроническим насморком и длинным шарфом. И я поняла, сидя и дрожа от холода на обычно раскаленной лавочке у лифта в скале, глядя, как мелкие волны, повинуясь ритму моего истекающего кровью сердца, налетают на потемневшие, осиротевшие до отчаяния пирсы – я поняла, что важно не только ожидание самой поездки, а еще и лета, как в песенке Криса Ри, играющей у меня в наушниках: «Looking For the Summer». А вокруг был февраль, и вечнозеленые кипарисы с лаврами и самшитом, увы, не могли унять его злого подвывающего холода, а уж тем более боль моей души.
   Я клоню к тому, что Крым, Эбра никогда не станут Имраей в отсутствие одного-единственного человека, какого-то осколка в мириадах толп, ради которого я так отчаянно рвусь к своему Черному морю.
 
   Мы должны уехать завтра. Да, лета не дождешься, сидишь в корпусе, одной на улицу нельзя, папаша идти не хочет, учу уроки и хочу домой. Там хоть условия есть. Для мысли и душевного онанизма…
   Я стояла в телефонной будке на третьем этаже нашего белого корпуса, и у меня в руке лежал единственный жетон – остальные потратила на деда, добрых пять минут втолковывая ему, что приедем мы послезавтра, двенадцатым поездом, в шестом вагоне. Кусок легкого металла – волшебная связь с любым городом от Адлера до Хабаровска. Впрочем, ни в тот, ни в другой я звонить не собиралась. С Киевом я уже пообщалась, хватит с меня. Справа висела огромная, спрятанная под стеклом таблица с кодами всех городов бывшего Союза. Всех. И, как догадался читатель, выделенный жирным Ленинград (ныне Санкт-Петербург, но, по существу, это ничего не меняет) соединился неосязаемой смуглой рукой с монеткой в поту моей ладони.
   812 – это код. Номер я знала, как молитву… но битым минутам ожидания ответили лишь долгие гудки, а голос, этот гипнотический голос так и остался говорить что-то в следах прошедших двух лет, не осветив теплом мою зиму в Имрае. Хотя…. без него, без этого голоса я была просто в Крыму, просто в Большой Эбре, на покрытом инеем и прошлогодними опавшими листьями Ленинском шоссе… Вот и все.
   Дома отец сильно заболел, и пока он лежал в больнице, я почувствовала себя пугающе свободно. «Свобода!» – я задыхалась каждую секунду своего сна и бодрствования, силясь сделать хоть глоточек этого восхитительного напитка. И вот, дорогие мои, наконец-то Ада-Адора его сделала.
* * *
   Поспешу сообщить вам, что первого января сего года я загадала желание (прошлогодним было осуществившееся: «ну что ж, увидеть тебя, Сашечка») «встретить чистого и непорочного агнца, встретить свою чистую и непорочную любовь». Так вот, спустя час после последнего удара маятника, извещающего о наступлении Нового года, я это сделала. Не буду вдаваться в детали, но ребята на небесах явно перестарались, подобрав мне создание, точь-в-точь соответствующее наивно загаданному образу шестьдесят минут назад.
   Мы пошли с родителями в гости, и там наши глаза встретились.
   Это было такое не совсем открытое, не совсем понятное, в тупости своей довольно безликое белокурое создание пятнадцати лет от роду. Сама непорочность в неподвижных и пустых серых глазах. Мы отлично понимали друг друга – каждую зиму я впадала в смежное с коматозным состояние некоего осмысленного летаргического сна.
   Я, существо южное, горячего песка и теплых волн, я теряла свое подлинное лицо, и, кроме сплошного слепка пассивности и умиротворения, во мне ничего не оставалось. Я была, как полярный лунатик – завернутая в миллион шуб и свитеров, равнодушная ко всему, занятая ожиданием лета.
   Мы встречались примерно месяц, ничем, кроме холода и ранних сумерек, мне не запомнившийся. Потом, в классически темном и жутко холодном парадном произошел мой первый в жизни Поцелуй. Стыдливый, неловкий, с потрескавшимися на морозе губами, и такой же безнадежный, как зима, как город, как неосуществившееся мое пробуждение среди сугробов. Я была примерной, угловатой, бледной и такой же, как десятки тысяч школьниц по всему миру, обнаруживших в свои без пяти месяцев четырнадцать, что они «типа влюблены». Какое там adoreau! Я влюбилась правильно, обнаруживая в своих чувствах удивительное сходство с теми, что описываются в «молодежных» журналах. И что самое удивительное – полное равнодушие к Имрае, ужас и крайне неприятные ощущения при поднимании полога прошлого (веря в его несуществование, как верила унылыми дачкинскими вечерами в море за окном).
   Я жила эти месяцы, как самый нормальный жизнерадостный, совершенно не мечтательный подросток, которого регулярно провожают домой. Я, наконец-то, жила реальностью, не силясь ничего изменить. Мы ходили, держась за руки. Я испытывала чувство приятного равенства. И мы, два девственных и хрустально чистых в своем настоящем существа, встречались короткими и холодными днями как-то необычно быстро пролетевшей зимы. И мы вроде как любили друг друга.
   И вот в это мертвое время, в самой зачаточной стадии нашего зимнего романа, мы и поехали с приболевшим отцом в затопленную моими слезами Эбру, в вышеупомянутый «Днепр». И меня будто ударили противнем по голове, и тут же все вспомнилось – отчетливое, прозрачное, как этот морозный приморский воздух. Как я говорила, поездка мне не понравилась. Зачем счастливая рука папашиных принципов предлагает мне эту безальхенскую тоску вместо лета?! Я хотела поскорее приехать домой. Я не хотела видеть этого зимнего преобразования. И не видела, и приехала, бросившись в скромные объятия моего сияющего своей детской невинностью агнца.