— Вы старше Лени или моложе? — спрашиваю я.
   — Погодки мы. Ему двадцать три, а мне двадцать четыре.
   — И давно работаете бухгалтером?
   Лида, кажется, не удивляется моей осведомленности:
   — Как курсы окончила. Скоро четыре года.
   — И все в одном магазине?
   — Нет. Первый год в ателье работала. А потом уже перешла в магазин мелкооптовой торговли. Здесь легче. Безналичный расчет.
   — А директор хороший?
   — Георгий Иванович? — Лида вздыхает. — Из-за него, наверное, уйти придется. Пристает очень. Ну прямо прохода не дает. А у самого дочь старше меня. Представляете? Рассказывать и то неудобно.
   — Прежний директор не такой был?
   — А вы Гвимара Ивановича знаете? — оживляется Лида. — Ой, совсем другой человек! Культурный такой, вежливый. Правда, Леню нашего он уволил. Но я вам скажу, Леня сам виноват. Нельзя так выпивать. Ну про все забывает. И злой становится ужас какой. Другой хоть спать идет. Я ему сто раз говорила: иди лечись, если сам бросить не можешь. И Зина ему то же говорит. Ей он хоть обещает. Но все равно никуда не идет. Я даже замечаю, что он Зину втягивать начал.
   Да, никуда уже Леха не пойдет, и Зине ничего не грозит. Кончилась его непутевая, неправедная, пустая жизнь. Хоть Зине этой самой жизнь не успел искалечить. А вышла бы она за него замуж?..
   — Скажите, Лида, вы среди знакомых Гвимара Ивановича такого Льва Игнатьевича не знали?
   — Льва Игнатьевича?.. — задумчиво переспрашивает Лида и смотрит куда-то мимо меня, сложив руки на коленях. — А какой он из себя? Может, я вспомню.
   — Такой низенький, плотный, с седыми усами щеточкой, лицо красное, мешки под глазами. Пожилой уже.
   Я сообщаю ей все эти приметы, а перед глазами у меня невольно возникает московское кафе напротив Центрального телеграфа и мой собеседник там. Прямо наваждение какое-то. Все ведь совпадает! Словно я сейчас не какого-то неведомого Льва Игнатьевича описываю, а того типа из кафе. Но прав, конечно, Кузьмич: не может один человек и квартирную кражу организовать, и об экономике так рассуждать, да еще чье-то поручение по этой части выполнять. Чушь какая-то!
   — Нет, не знаю я такого, — вздохнув, говорит Лида.
   Что ж это за таинственный Лев Игнатьевич, которого никто, кроме Чумы, не знает? А ведь он, кажется, становится центральной фигурой в деле. Вот найдем его, и развяжутся все узлы. Пожалуй, одна теперь надежда остается на московскую пару, на Гаврилова и Шершня. Уж эти-то должны его знать, я полагаю.
   — Скажите, Лида, — снова спрашиваю я, — а не заставлял вас Гвимар Иванович какие-нибудь не очень законные бухгалтерские операции совершать?
   — Вы знаете, меня уже об этом спрашивали, — доверчиво сообщает мне Лида. — И я совершенно честно сказала, что нет, ничего незаконного он от меня не требовал. И не сделала бы я никогда. Но… мне просто иногда казалось… Вам я скажу. Казалось — это ведь еще ничего не значит, правда?
   — Конечно, — вполне искренне соглашаюсь я.
   — Ну вот. А им только скажи, что кажется, они сразу готовы арестовать.
   — Да что вы, Лида! Совсем не так просто арестовать. Тут улики нужны.
   — Это вам нужны. А им… Вы же не знаете, вы приезжий. А я видела. Ему главное было — арестовать. Еще мне сказал: «Он потом сам во всем признается, только нажмем». Хорошее дело, да?
   — Кто же он такой?
   — Вызывал меня. Забыла уж фамилию. Толстячок такой, бровки бреет.
   Лида насмешливо улыбается, и симпатичные ямочки на ее щеках становятся еще заметнее. А меня разбирает злость, словно кто-то лично меня оскорбил и запачкал. Неужели так себя вел Окаемов?
   — Недопустимо это, — резко говорю я.
   — Вот. Поэтому ему не сказала, а вам скажу, — кивает Лида. — У нас вдруг — это еще при Гвимаре Ивановиче — начала время от времени проходить пряжа капроновая. Ну, продавать мы ее стали. Совсем не наш товар. И очень дорогой. Гвимар Иванович мне сказал, что нарочно добился ее, чтобы план по обороту выполнить. Ну, все, конечно, законно было. Мы ее оприходовали. Но… Как бы сказать? Не видели. Она почему-то транзитом к покупателю шла. Минуя магазин.
   — А так разве не бывает?
   — Не знаю. Но у нас так никогда до этого не было.
   — И куда же она транзитом шла, кому?
   — В разные места, сейчас уж даже не помню все. А скажем, последний раз, недавно совсем, на трикотажную фабрику нашу, Министерства местной промышленности. Сразу вся партия.
   — А откуда эта пряжа к вам поступает?
   — Из самых разных мест. Даже из Москвы.
   — Ого! Ближний путь.
   — Из Москвы больше всего. По восемь тонн, по десять. А из других мест обычно по три-четыре тонны, больше не бывает.
   — И вы сразу стали план выполнять?
   — Конечно. Даже перевыполнять. И сейчас так, при Георгии Ивановиче. Премии за это получаем. При нашей зарплате это, знаете, как всем важно? Ведь каждый раз несешь эту зарплату, как воробья в руке: вот-вот улетит.
   Лида улыбается. Хорошая у нее улыбка, честное слово.
   — А Леша вам не помо… гает? — я чуть не говорю «помогал».
   — Ой, он мне раньше все время деньги совал. Я его спрашиваю: «Откуда они у тебя?» — «В карты, говорит, выиграл». Ну, и я не брала. Это нечестные деньги.
   — Скажите, Лида, — снова спрашиваю я, — а вы такого Лешиного приятеля не знаете, Николая? Фамилия его Совко.
   Кличку «Чума» Лида, конечно, не знает.
   — Николай? — переспрашивает она. — Совко? Вот фамилию эту я как будто слышала. От Леши, наверное. А может быть, и не от Леши. Не помню.
   — Ну, а Славку вы знаете? — вдруг спрашиваю я, сам еще не представляя, зачем мне этот Славка нужен. — С Лешей грузчиком у вас в магазине работал. Длинный такой, как я, — и невольно улыбаюсь. — Меня даже с ним Пелагея Яковлевна в первый момент спутала, когда я пришел.
   Но Лида сердито хмурится и поджимает пухлые губы.
   — Знаю, знаю, — говорит она. — Как не знать.
   — Он по-прежнему у вас в магазине работает?
   — Нигде он, по-моему, не работает. Со всякой шпаной по набережной шляется, вот его работа, балды.
   И вдруг я вспоминаю вчерашнюю вечернюю набережную и внезапно окруживших меня там парней. Среди них был один длинный, вроде меня. Жаль, больше ничего невозможно было разобрать в темноте. Может, это и был Славка?
   Лида вдруг слабо улыбается.
   — Он и правда такой длинный, как вы. Только вы светлый, а он черный. И глаза у него стали злые, смотреть страшно.
   — Он с Лешей до сих пор дружит?
   — Кто их теперь знает, — вздыхает Лида. — Вы лучше у Зины спросите. Мы с мамой Лешу давно не видели. Я вам Зинин телефон дам. Мы ведь с ней подруги. Через меня и Леша с ней познакомился. Так мы с мамой надеялись. Но ничего у них пока не выходит, никакой совместной жизни. Так…
   Она машет рукой и вздыхает. У нее самой тоже не задалась жизнь. Вот развелась. Кто же ее бросил, такую славную? Или она сама бросила? Впрочем, все еще у нее впереди. Кто сейчас не разводится. Подумаешь, двадцать четыре года ей только.
   — Пишите, — предлагает мне Лида и диктует номер телефона.
   Я записываю. И не поворачивается у меня язык сообщить ей о гибели Лехи, ну никак не поворачивается. Но и скрывать это невозможно, когда-нибудь она должна будет об этом все равно узнать.
   А Лида вдруг тихо говорит:
   — Слава мой муж бывший.
   Это так неожиданно, что я не в силах скрыть изумления.
   — Вы думаете, он всегда такой был? — страдальчески улыбается Лида. — Он мастером был по телевизорам, в ателье. Его споили. Дружки всякие, клиенты. Никто с пустыми руками к нему не приходил. Никто не верил, что он и так все хорошо сделает. А у него были такие руки… — Она закусывает губу и умолкает.
   А я не знаю, что ей сказать. Утешать тут глупо, соглашаться тоже глупо. И жалко мне эту славную женщину ужасно.
   — Тогда я решила уйти от него, — продолжает Лида, глядя перед собой в пустоту, и на глазах у нее медленно наворачиваются слезы. — Я думала: а что, если появится ребенок от пьяницы? Искалеченный ребенок. Ужас-то какой. Мне рассказывали, что так бывает. Он, вы бы знали, что я пережила, что только передумала. И все-таки решила уйти. Жить надо по-человечески или уж… совсем не жить. Мы оба плакали. И Слава тоже. Он сказал, что будет лечиться, а потом вернется ко мне. Вот уже скоро два года, в апреле… Не надо мне его ждать больше… видно, не надо… Бесполезно…
   Она словно уговаривает себя, а из глаз текут слезы. И помочь тут, главное, нечем. Никто тут не может помочь.
   — …И Зине я про Лешу сказала, что пьет он, что… А она на меня, дурочка, обиделась, — глядя уже в пол, говорит Лида. — Как, мол, я могу так про брата говорить. А как же иначе? Ей судьбу свою строить надо. Я вот никогда раньше не задумывалась, зачем я живу, для чего, для кого? Для себя? А что мне нужно, веселье разве? Нет, мне не веселье, мне счастье нужно.
   Лида вздыхает и смахивает слезы. Она кажется мне сейчас совсем другой, чем в первый момент нашей встречи. Черты ее лица обострились, и румянец на щеках уже не такой яркий, и губы стали тверже, резче обозначились, и в глазах сейчас боль стоит.
   — А он не вернется, — грустно заключает Лида. — Все равно не вернется. Ему его дружки дороже… А-а, я вспомнила! Это от него я слышала про того Николая, про Совко. Слава им все восхищался.
   — Чем же он восхищался?
   — Ну, всем. Никого, мол, этот Николай не боится, делает что хочет. А вот его все боятся. А как-то даже признался, что и он этого Николая боится. И что в милиции у него… Ну, в общем, знакомые есть. Поэтому он ничего и не боится. Вот Слава этим всем и восхищался.
   — Но все-таки, Лида, — с непонятной самому мне надеждой спрашиваю я, — все-таки вы его пока еще ждете?
   Лида вздыхает и по-прежнему смотрит в пол.
   — Женщина всегда преданней мужчины, — задумчиво говорит она. — И любит крепче. Если бы я могла Славу исправить, я бы все, кажется, отдала… всю свою кровь, наверное… Все, все…
   И у меня сердце сжимается в груди от жалости, от досады, от восхищения. Я даже не могу передать вам своего состояния в этот момент.
   — Вы, Лида, по-моему, сильный человек, — говорю я убежденно. — И слабый человек непременно должен тянуться к вам. А Славка, он слабый.
   В ответ Лида только устало машет рукой, не отрывая глаз от пола.
   — У меня еще мама, — негромко говорит она. — На нее тоже нужны силы. А я одна.
   И тут я невольно вспоминаю, что Лида через час обещала заняться обедом. Пора мне уже уходить, давно пора. Но разве мог я уйти раньше? Бывает момент, когда человеческая боль вдруг требует выхода, когда сил нет больше носить ее в себе. И если вспыхивает вдруг в такой момент доверие к встретившемуся человеку, потребность поделиться с ним этой болью, разве можно не откликнуться на такое доверие, не разделить эту боль?
   Но сейчас, я чувствую, надо уходить, пора.
   Мы выходим в переднюю. Здесь я прощаюсь. И Лида чуть смущенно пожимает мне руку. Я так ничего и не говорю ей о Лехиной судьбе и о Лехиной смерти. Все равно, конечно, узнает, но хотя бы не от меня и не сейчас.
   — Вы заходите, если что нужно будет, — приветливо говорит Лида.
   Я чувствую, взаимная симпатия возникла между нами, доверие и симпатия.
   — А если вам нужна будет когда-нибудь помощь, — говорю я, — то позвоните моему другу. Он тоже работает в угрозыске. Здесь, у вас. Я его предупрежу. На всякий случай. Никогда не знаешь, что может случиться. И он все для вас сделает, как для меня. Я вам ручаюсь.
   — Спасибо, — тихо говорит Лида, опустив глаза.
   И я пишу ей на клочке бумаги телефон Давуда Мамедова. Как хорошо иметь друзей, за которых можно без колебаний поручиться.
   Улица встречает меня ярким солнцем. Впервые за эти два дня оно вдруг появилось на сером, тяжелом небе. Да и небо уже другое, оно нестерпимо голубое, без единого облачка. А далеко внизу, за домами и деревьями, я вижу полоску моря, синего-синего, неправдоподобно синего, словно кто-то провел кистью по краешку неба, чтобы еще больше отделить его от земли.
   Я задумчиво иду вниз по крутой улице. Все кругом меня стало вдруг весело и ярко. Веселится грязная улица, ослепительно блестят стеклами окон и витрин только что понурые, угрюмые дома. И люди вокруг словно повеселели и приободрились, и больше, кажется, стало улыбок вокруг. И а самом деде, шагается легче и хочется улыбаться, подставляя лицо совсем теплым солнечным лучам.
   Но если разобраться, то мне особенно нечему улыбаться. Никаких новых связей Лехи я не установил. Кроме, правда, какого-то Славки, непутевого Славки, который, однако, явно не имеет отношения к делу. Ну, еще я узнал, что Семанский, оказывается, уволил Леху и тот, конечно, затаил на него злость. Но за это не убивают. Кто же дал Лехе и Чуме приказ убить Семанского? Ведь такой приказ кто-то дал. Кто? Неизвестно. И за что его убили, тоже, между прочим, неизвестно. Не поделили вещи с кражи? Я все больше начинаю сомневаться в этом. Вообще кража странным образом «не вписывается» в дело, в отношения людей. И по-прежнему остается неизвестным этот проклятый Лев Игнатьевич. Приказ-то, скорей всего, дал он. Кто же он такой, откуда взялся? Все-таки, скорей всего, он москвич, поэтому здесь никто его не знает. Никто? Ну, это мы еще поглядим. А что еще рассказали мне эти женщины? Лида говорила про махинации Семанского. Какая-то пряжа приходит из Москвы и куда-то уходит. Это уже по части Окаемова. И он этим интересовался. Не очень-то, правда, умело и очень грубо. А вот по моей частя ничего нового нет. И надежда пока только на Хромого. Важный, между прочим, намек он бросил.
   Однако я все кружусь что-то вокруг Лехи, которого уже нет. А вот о Чуме, который есть и которого надо уличать, я пока ничего не узнал. Хотя — стоп! О нем упомянул Хромой как о своем личном враге. И только. Мало. О Чуме нам надо знать все, с ним еще предстоит немало повозиться, от него еще предстоит добиться важных признаний. Через него лежит путь к раскрытию убийства Семанского и квартирной краже тоже. Но к краже мы, кажется, сможем скоро подойти и с другой стороны, через тех двоих, к убийству — только через Чуму. И к таинственному Льву Игнатьевичу тоже. Странные намеки того типа в кафе ушли куда-то, растворились, я не чувствую больше того нерва, который, видимо, в какой-то момент задел. Наверное, все это осталось в Москве, а тут… Да, тут главное сейчас — это связи Чумы, живого Чумы, а не мертвого Лехи. К кому же это, интересно, они в няньки нанялись, кого взялись охранять и беречь? Поглядим, что сегодня раздобудет Хромой. А пока…
   Я гляжу на часы. Можно было бы и пообедать. С Давудом мы увидимся только вечером, у него своих дел по горло. Да и не нужен он мне пока. После обеда я зайду к матери Чумы, там, кстати, и жена его, и дочка тоже.
   Размышляя, я незаметно выхожу на какую-то пустынную площадь и оглядываюсь. Не видно ни одного кафе, ресторанчика или даже просто столовой. Какие-то захудалые магазинчики, ларьки. Надо идти дальше, в центр, на набережную, в курортную зону города.
   Я снова шагаю под гору, вниз, жмурясь от солнца, которое бьет мне в глаза. И вскоре начинаю ощущать запах моря, явственный, особенный запах соли, водорослей, еще чего-то. И уже через несколько минут я наконец выхожу на набережную и замираю от восхищения. Шумят, искрятся и играют на солнце зеленые волны, бегут по ним белоснежные пенные гребешки, бегут от далекого-предалекого горизонта, где сходятся небо и море. Глаз невозможно оторвать от этого простора и бесконечной игры света и волн.
   Постояв у каменного парапета, я наконец отрываюсь от него и иду по залитой солнцем набережной. Вскоре натыкаюсь на открытое кафе. Самое обычное небольшое кафе — десятка два красных пластиковых столиков с дешевенькими солонками и стаканчиками для салфеток и по четыре белых стула возле каждого из них на тонких металлических ножках. За дальним столиком сидит женщина с маленькой девочкой в расстегнутом пальтишке. Едят мороженое. Видно, у девочки праздник. Интересно, есть ли здесь что-нибудь посолиднее, чем мороженое?
   На одном из столиков я замечаю мятый листок с напечатанным меню и направляюсь к нему. Гардероб закрыт, и я бросаю свое пальто на соседний стул. Затем я читаю меню. Да, кое-что есть для голодного человека, например яичница и какие-то паровые биточки. Принимаю решение заказать и то и другое. Начинается ожидание. К счастью, мне есть что обдумать. В том доме, куда я сейчас направляюсь, говорят, идет настоящая война. Мать Кольки-Чумы воюет со своей невесткой, которая хочет с Колькой разводиться. Я невестку вполне понимаю, радости от такого мужа, как Чума, прямо скажем, не много.
   Черт возьми, пока тебя тут обслужат, в этом пустом кафе, пока принесут эти несчастные биточки, можно обдумать не только ситуацию в семье Кольки-Чумы. Я вспоминаю, как сострил недавно Петя Шухмин, когда его кто-то спросил, есть ли у него машина. Петя сказал: «Геологи еще ищут тот металл, из которого она будет сделана». Вот так приблизительно обстоит дело и с этими биточками. Говядина для них еще пасется где-то на лугу.
   Впрочем, не проходит и часу, как я уже полусытый иду снова по набережной и вскоре, не дойдя самую малость до мастерской хромого Сергея, сворачиваю на одну из улиц. Дом, где живет семья Чумы, где-то тут, недалеко, на территории большого санатория. Жена Кольки работает там поваром.
   Вот, наконец, начинается и бесконечная решетчатая ограда санатория. Она сплошь увита диким виноградом, так что даже сейчас, сквозь паутину голых веток, ничего не видно. Около больших красивых ворот установлена будка для сторожа. Когда я подхожу, появляется и он сам, не старый, потрепанный человек в пальто и форменной фуражке с желтым околышком, лицо отекшее невыспавшееся, глаза опухшие и сердитые.
   Я прохожу мимо него, небрежно бросив через плечо:
   — Инспекция.
   Какая именно, я, пожалуй, затруднился бы сказать, но чутье подсказывает мне, что это наиболее сейчас простой и безболезненный способ пройти на территорию. Название нашей фирмы производит порой слишком уж сильное впечатление и служит поводом для всяких домыслов. Расчет мой верен. Сторож, очумело глядя на меня, молча берет под козырек.
   И вот я уже иду по длинной, обсаженной кипарисами аллее, огибаю огромное светлое здание санатория, потом еще одно здание, поменьше, с окнами чуть не во весь этаж, видимо медицинский или какой-нибудь процедурный корпус. Возле него я встречаю пожилую женщину в белом халате и, следуя ее указаниям, иду дальше. Наконец где-то в самой глубине красивого парка, даже сейчас красивого, в это время года, я обнаруживаю длинное двухэтажное светлое здание, обхожу его и вижу перед собой знакомую ограду, а за ней довольно оживленную улицу. Нужный мне дом как раз и выходит на нее.
   Я отыскиваю четвертый подъезд, поднимаюсь на второй этаж и звоню в квартиру тридцать один. Звоню раз, другой, пока, наконец, дверь не открывается, и я вижу перед собой высокую, худую старуху в очках, на острые плечи накинут темный платок. Взгляд из-за очков колючий и настороженный. М-да. Беседовать подряд с двумя старушками — это, пожалуй, многовато. Но ничего не поделаешь, служба…
   — Здравствуйте, Ольга Петровна, — говорю я.
   — Ну здравствуй, коли пришел, — отвечает старуха, подозрительно оглядывая меня и вовсе, кажется, не собираясь пригласить войти.
   Наконец старуха спрашивает:
   — Кто же такой будешь?
   — Насчет сына вашего пришел поговорить. Из милиции я.
   — А меня не касается, чего там с ним, — уже враждебно отвечает старуха.
   — Это пущай он сам за себя отвечает.
   — Он сам и ответит. Но только узнать нам его надо получше. Вот и решили с вами побеседовать. Разрешите?
   — Ничего такого о нем не знаю, — сердито отвечает Ольга Петровна, по-прежнему загораживая дверь. — И говорить со мной не о чем. Больная я.
   — Может, он вообще вам не сын? — усмехнувшись, спрашиваю я. — И у нас ошибочка вышла, не туда я пришел?
   — Ну сын. Не откажешься. Это вон жена может отказаться.
   — Не зря, наверное, отказывается.
   — Ну, там, зря или не зря, это уж наше дело.
   — Совершенно верно, — соглашаюсь я. — Это дело семейное. Но все-таки разобраться нам с вашим Николаем надо по справедливости.
   — Жди от вас справедливости, как же.
   — Так я вижу, вы и сами ее не хотите.
   — Мое дело, чего я хочу.
   — Нет, — резко отвечаю я. — Не ваше… Колькино это дело. Вы для него сейчас хуже чужой, смотрю, а я вроде лучше матери получаюсь. Вас вот уговариваю.
   — Ишь ты, — насмешливо ухмыляется старуха, — какой выискался. «Лучше матери!» И чего тебе от меня надо, репей?
   — Зайти к вам и поговорить.
   — Вот ведь пристал, — неприязненно говорит старуха. — Ну, заходи, коли так.
   Она отодвигается, и я переступаю порог. В маленькой передней вешаю пальто и иду вслед за старухой в комнату. Она обставлена куда лучше той, в которой я был утром. Здесь разместился полированный новый гарнитур, венгерский, наверное, или румынский, на полках длинного серванта, за стеклом, стоят хрустальные вазы, красивый чайный сервиз, еще какая-то посуда. На круглом столе с пестрой салфеткой посередине стоит еще одна ваза, низкая и широкая. К столу аккуратно придвинуты тяжелые, гнутые стулья, у стены огромный диван. Под потолком, над столом, висит большая чешская хрустальная люстра. Да, полный достаток в этом доме, словно и не сидит вот уже в третий раз в тюрьме глава семьи, бандит и убийца… Ну да что уж там. Зато, наверное, жена труженица.
   — Ну, говори, — все так же враждебно обращается ко мне старуха, прямо садясь на край дивана, словно аршин проглотив, и не думая предложить сесть мне.
   И я говорю, первое, что приходит в этот момент в голову:
   — Колька опять сидит. Ему бы передачу послать.
   — Бог поможет…
   — Ну нет, — неожиданно для самого себя запальчиво возражаю я. — Надо помочь. Не вы, так… пусть Ермаков помогает.
   — А он-то с какой стороны? — как будто удивляется старуха.
   — А с той. Он, если по совести говорить, и вам помочь должен.
   — По совести-то — не говори. Нет ее ни у кого, нет и отродясь не было. Беречься людей надо, а не помощи ждать. У каждого на заднем уме чего-то растет. Завсегда чегой-то за спиной прячет, чегой-то через тебя или кого другого хочет себе достигнуть. Слава богу, навидалась.
   — Вот вы и Кольку научили так к людям относиться.
   — А чего же не научить, коли верно?
   — Вот преступник и вышел, грабитель, чуть не убийца.
   На старуху мои слова не производят никакого впечатления.
   — Э, полно, — равнодушно машет она рукой. — Этому что учи, что не учи. Это само образуется, изнутри.
   — А люди кругом уже ничего сделать, по-вашему, не могут? Конечно, с матери да отца начинать бы надо, да поздно уже.
   — Ладно, ладно. Это ты все про себя оставь. Чего пришел-то?
   Прямо неприступная какая-то старуха, бесчувственная.
   — Как все-таки Колька-то у вас свихнулся, не расскажете?
   — Кто его знает. Я воровать не учила.
   — А кто же учил? Друзья-приятели, что ли?
   — Ну! Кому же еще и учить?
   — Кто же они такие будут?
   — Ты у него у самого спроси, у Кольки. Я-то почем знаю?
   — Эх, Ольга Петровна, — вздыхаю я. — Неужто вы добра своему Кольке не хотите? Неужели и словечка за него не замолвите?
   — Ты лучше у него спроси, кому он-то добра хочет? Мать уже наполовину в могилу свел, жену старухой сделал, дочка, как травинка, растет без отца. Так пусть хоть подохнет, не сын он мне. Из сердца я его давно вырвала. И все. И не береди. Ничего больше не знаю.
   Она поджимает тонкие, сухие губы и отворачивается.
   — И Гвимара Ивановича не знаете?
   — Не знаю.
   — И Льва Игнатьевича?
   — И его тоже. Пусть они все вместе с ним подохнут. Понял? Все они такие.
   Злость клокочет в ней, неутихающая злость на весь свет. Колька тому причиной? Или Колька — это уже следствие? Сейчас не узнаешь. И ведь ничего о сыне не спросит, ничего. Что ж, она и в самом деле вырвала его из сердца? Но разве возможно это?
   — Алеху знаете?
   — Ну.
   — Погиб он.
   — Брешешь.
   — Точно говорю. Под машину попал. Бежал с краденым чемоданом, по сторонам не глядел. Ну под колеса и угодил. Помер сразу, на улице.
   — Бог, он все видит, — безразлично говорит Ольга Петровна.
   — Один дружок был у Кольки, и того не стало.
   — Много у него таких-то. Колес на них не хватит, иродов.
   — Вам-то откуда знать, много их или мало?
   Ольга Петровна молчит, отвечать не желает, даже не шелохнется, смотрит куда-то мимо меня. Потом цедит сквозь зубы:
   — Не подъезжай. Никого не знаю. Никакого Ермакова. Много их там всяких.
   — Где?
   Но старуха снова молчит. Нет, никак не пробиться к этой омертвевшей, бесчувственной душе. И все-таки… Почему-то она назвала Ермакова.
   — Внучке-то сколько вашей? — начинаю я новый разговор.
   — Восьмой пошел.
   — Отца-то любит?
   — Ее дело.
   — Так ведь ребенок же.
   — Говорю, ее дело.
   Старуха сидит на краешке дивана все так же прямо, неподвижно, сложив на коленях руки, и упрямо смотрит в одну точку. Ну характер!
   — Наталья Викторовна на работе? — спрашиваю я.
   — Ну.
   — Когда мне ее повидать можно?
   — Не цепляйся хоть ты к ней, за-ради Христа, — зло цедит Ольга Петровна. — Дай хоть как-никак жить-то ей.
   Она враждебно смотрит на меня сквозь очки. Морщинистое, желтоватое лицо ее по-прежнему неподвижно, живут только глаза. А узкое лицо словно вырезано из старого дерева, сухого, растрескавшегося, в темных провалах блестят глаза, впалые щеки, глубокие, вертикальные морщины бороздят их, редкие седые волосы еле прикрывают бледные, с синими прожилками виски, на худой, морщинистой коричневой шее тоненькая цепочка уходит куда-то под старый байковый халат. Плоха старуха, и в самом деле плоха.