И вот, наперекор тому,
Что смерть глядит в глаза, —
Опять, по слову твоему,
Я голосую за:
То, чтоб дверью стала дверь,
Замок опять замком,
Чтоб сердцем стал угрюмый зверь
В груди… А дело в том,
Что суждено нам всем узнать,
Что значит третий год не спать,
Что значит утром узнавать
О тех, кто в ночь погиб.
 
20 мая 1940
* * *
 
Когда человек умирает,
Изменяются его портреты.
По-другому глаза глядят, и губы
Улыбаются другой улыбкой.
Я заметила это, вернувшись
С похорон одного поэта.
И с тех пор проверяла часто,
И моя догадка подтвердилась.
 
1940, Ленинград
НАДПИСЬ НА КНИГЕ
    М. Лозинскому
 
Почти от залетейской тени
В тот час, как рушатся миры,
Примите этот дар весенний
В ответ на лучшие дары,
Чтоб та, над временами года,
Несокрушима и верна,
Души высокая свобода,
Что дружбою наречена, —
Мне улыбнулась так же кротко,
Как тридцать лет тому назад…
И сада Летнего решетка,
И оснеженный Ленинград
Возникли, словно в книге этой,
Из мглы магических зеркал,
И над задумчивою Летой
Тростник оживший зазвучал.
 
28-29 мая 1940, Фонтанный Дом
АВГУСТ 1940
 
То град твой, Юлиан!
 
Вяч. Иванов
 
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждет!
И тихо, так, Господи, тихо,
Что слышно, как время идет.
А после она выплывает,
Как труп на весенней реке, —
Но матери сын не узнает,
И внук отвернется в тоске.
И клонятся головы ниже,
Как маятник, ходит луна.
 
 
Так вот – над погибшим Парижем
Такая теперь тишина.
 
5 августа, Шереметевский Дом
ТЕНЬ
 
Что знает женщина одна о смертном часе?
 
О. Мандельштам
 
Всегда нарядней всех, всех розовей и выше,
Зачем всплываешь ты со дна погибших лет
И память хищная передо мной колышет
Прозрачный профиль твой за стеклами карет?
Как спорили тогда – ты ангел или птица!
Соломинкой тебя назвал поэт.
Равно на всех сквозь черные ресницы
Дарьяльских глаз струился нежный свет.
О тень! Прости меня, но ясная погода,
Флобер, бессонница и поздняя сирень
Тебя – красавицу тринадцатого года —
И твой безоблачный и равнодушный день
Напомнили… А мне такого рода
Воспоминанья не к лицу, о тень!
 
9 августа 1940. Вечер
Саломея АндрониковаГальперн. Петербургская красавица. Ей посвящено стихотворение О.Э Мандельштама «Соломинка». Портрет Саломеи сделан художником Борисом Григорьевым в Париже в 1921 г.
Анна Ахматова Лето 1936 г.
   В трудные годы Анна Ахматова решительно отказывалась от публичных выступлений. Даже в дружеских компаниях держалась отчужденно. Ее внутреннее состояние очень точно передает четверостишие:
 
И вовсе я не пророчица.
Жизнь светла, как горный ручей,
А просто мне петь не хочется
Под звон тюремных ключей.
 
   Именно такой запомнил ее писатель В. Я. Виленкин, в ту пору (1938 г.) работавший литературным секретарем В.И. Качалова (и Качалов, и Виленкин, как и многие актеры MXATа, были почитателями поэзии Ахматовой):
   «Мы были приглашены к известному ленинградскому любителю искусства и коллекционеру И.И. Рыбакову, по профессии юристу, с которым дружили Коровин, Головин, Добужинский и многие другие крупнейшие художники. Жил он с женой и дочерью в огромной квартире на Кутузовской (б. Французской) набережной. Картины встретили нас уже на площадке лестницы. В комнатах они занимали все стены, и чего-чего тут только не было, начиная с живописи XVIII века и кончая „Миром искусства“…
   Мы с Вербицким (артист МХАТа. – А. М.) пришли первыми и рассматривали все эти сокровища, когда в передней раздался звонок…
   Ахматова вошла в столовую, и мы встали ей навстречу. Первое, что запомнилось, это ощущение легкости маленькой узкой руки, протянутой явно не для пожатия, но при этом удивительно просто, совсем не по-дамски. Сначала мне померещилось, что она в чем-то очень нарядном, но то, что я было принял за оригинальное выходное платье, оказалось черным шелковым халатом с какими-то вышитыми драконами, и притом очень стареньким – шелк кое-где уже заметно посекся и пополз.
   Анну Андреевну усадили во главе стола, и начался обед, роскошный, с деликатесами и сюрпризами, очевидно, тщательно продуманный во всех деталях. Одна только сервировка чего стоила! Для закусок – тарелки из киевского стариннейшего фаянса, суп разливали не то в «старый севр», не то в «старый сакс». В этом своем странноватом халате Анна Андреевна, по-видимому, чувствовала себя среди нас, парадно-визитных, как в самом элегантном туалете. Больше того, что-то царственное, как бы поверх нас существующее и в то же время лишенное малейшего высокомерия сквозило в каждом ее жесте, в каждом повороте головы… Мы все смотрели на нее в ожидании и надежде, не решаясь ее просить читать, но она тут же сказала сама, как-то полувопросом: «Ну что же, теперь я почитаю?»
   Она не отодвинулась от обеденного стола, не изменила позы, словом, ничем не обозначила начала. Я только увидел, как кровь прилила у нее к щекам с первой же строчкой: «Я пью за разоренный дом…» Это был «Последний тост», тогда еще нигде не напечатанный. Потом, почти без паузы, она прочитала «От тебя я сердце скрыла, словно бросила в Неву…». И еще одно стихотворение 20-х годов, тогда же затерявшееся, как она сказала, в каком-то журнале, – «Многим»…
   Больше она ничего не захотела читать…»
В. Я. Виленкин, Из книги «В сто первом зеркале»
   Описанный В.Я. Виленкиным обед состоялся в июле 1938 года. В это время сын Анны Андреевны, арестованный еще в марте, находился под следствием, и она часами простаивала в тюремных очередях
   …В очереди у «Крест<ов>»
   Молочница поставила бидон на снег и громко сказала: «Ну! У нас сегодня ночью последнего мужика взяли».
   Я стояла в очереди на прокурорской лестнице. С моего места было видно, как мимо длинного зеркала (на верхней площадке) шла очередь женщин. Я видела только чистые профили – ни одна из них не взглянула на себя в зеркало…
   Адмирал Чичагов сказал на свиданье с женой: «Ils m'ont battus [42]».
   Во время террора, когда кто-нибудь умирал, дома его считали счастливцем, а об умерших раньше матери, вдовы и дети говорили: «Слава Богу, что его нет».
   Посадить кого-нибудь было легче легкого, но это не значило, что вы сами не сядете через 6 недель.
Анна Ахматова, Из «Записных книжек»
ЛОНДОНЦАМ
    И сделалась война на небе.
    Апокалипсис
 
Двадцать четвертую драму Шекспира
Пишет время бесстрастной рукой.
Сами участники грозного пира,
Лучше мы Гамлета, Цезаря, Лира
Будем читать над свинцовой рекой;
Лучше сегодня голубку Джульетту
С пеньем и факелом в гроб провожать,
Лучше заглядывать в окна к Макбету,
Вместе с наемным убийцей дрожать, —
Только не эту, не эту, не эту,
Эту уже мы не в силах читать!
 
29 сентября 1940
* * *
 
Один идет прямым путем,
Другой идет по кругу
И ждет возврата в отчий дом,
Ждет прежнюю подругу.
А я иду – за мной беда,
Не прямо и не косо,
А в никуда и в никогда,
Как поезда с откоса.
 
1940
* * *
 
Уж я ль не знала бессонницы
Все пропасти и тропы,
Но эта – как топот конницы
Под вой одичалой трубы.
Вхожу в дома опустелые,
В недавний чей-то уют.
Всё тихо, лишь тени белые
В чужих зеркалах плывут.
И что там в тумане – Дания,
Нормандия, или тут
Сама я бывала ранее,
И это – переиздание
Навек забытых минут?
 
1940
* * *
 
Прокаженный молился [43]
 
В. Брюсов
 
То, что я делаю, способен делать каждый.
Я не тонул во льдах, не изнывал от жажды
 
 
И с горстью храбрецов не брал финляндский дот,
И в бурю не спасал какой-то пароход.
 
 
Ложиться спать, вставать, съедать обед убогий
И даже посидеть на камне у дороги,
 
 
И даже, повстречав падучую звезду
Иль серых облаков знакомую гряду,
 
 
Им улыбнуться вдруг, поди куда как трудно.
Тем более дивлюсь своей судьбине чудной
 
 
И, привыкая к ней, привыкнуть не могу,
Как к неотступному и зоркому врагу…
 
 
Затем, что из двухсот советских миллионов,
Живущих в благости отеческих законов,
 
 
Найдется ль кто-нибудь, кто свой горчайший час
На мой бы променял – я спрашиваю вас?
 
 
А не откинул бы с улыбкою сердитой
Мое прозвание как корень ядовитый.
 
 
О Господи! воззри на легкий подвиг мой
И с миром отпусти свершившего домой.
 
Январь 1941, Фонтанный Дом
* * *
 
Совсем не тот таинственный художник,
Избороздивший Гофмановы сны, —
Из той далекой и чужой весны
Мне чудится смиренный подорожник.
 
 
Он всюду рос, им город зеленел,
Он украшал широкие ступени,
И с факелом свободных песнопений
Психея возвращалась в мой придел.
 
 
А в глубине четвертого двора
Под деревом плясала детвора
В восторге от шарманки одноногой,
И била жизнь во все колокола…
А бешеная кровь меня к тебе вела
Сужденной всем, единственной дорогой.
 
18 января 1941, Ленинград
ЛЕНИНГРАД В МАРТЕ 1941 ГОДА
 
Cadran solaire [44] на Меншиковом доме.
Подняв волну, проходит пароход.
О, есть ли что на свете мне знакомей,
Чем шпилей блеск и отблеск этих вод!
Как щелочка, чернеет переулок.
Садятся воробьи на провода.
У наизусть затверженных прогулок
Соленый привкус – тоже не беда.
 
1941

ПТИЦЫ СМЕРТИ В ЗЕНИТЕ СТОЯТ

Анна Ахматова. Рисунок Тышлера. 1943 г. Ташнент
   Отечественная война 1941 года застала меня в Ленинграде.
Анна Ахматова, «Коротко о себе»
   В блокаде (до 28 сент<ября> 1941) Первый день войны. Первый налет. Щели в саду – Вовка у меня на руках. Литейный вечером. Праздничная толпа. Продают цветы (белые). По улице тянется бесконечная процессия: грузовики и легк<овые> машины. Шоферы без шапок, одеты по-летнему, рядом с каждым – плачущая женщина. Это ленинградский транспорт идет обслуживать финский фронт. Увоз писательских детей. Сбор в… переулке у союза. Страшные глаза неплачущих матерей.
   Крупные деньги вывезены из города (ответ в банке).
   Моряки с чемоданчиками идут на свои суда. Все писатели уже в военной форме. Похороны «Петра» Раст<релли> и статуй в Летнем <Саду>. Первый пожар. Я – по радио из квартиры М. М. З<ощенко>.
   Тревога каждый час. Город «зашивают» – страшные звуки.
Анна Ахматова, Из «Записных книжек»
Первый налет. Рисунок Вл. П. Муравьева
КЛЯТВА
 
И та, что сегодня прощается с милым, —
Пусть боль свою в силу она переплавит.
Мы детям клянемся, клянемся могилам,
Что нас покориться никто не заставит!
 
Июль 1941, Ленинград
ПЕРВЫЙ ДАЛЬНОБОЙНЫЙ
В ЛЕНИНГРАДЕ
 
И в пестрой суете людской
Все изменилось вдруг.
Но это был не городской,
Да и не сельский звук.
На грома дальнего раскат
Он, правда, был похож, как брат,
Но в громе влажность есть
Высоких свежих облаков
И вожделение лугов —
Веселых ливней весть.
А этот был, как пекло, сух,
И не хотел смятенный слух
Поверить – потому,
Как расширялся он и рос,
Как равнодушно гибель нес
Ребенку моему.
 
После 4 сентября 1941, Ленинград; Январь, Ташкент
* * *
 
Птицы смерти в зените стоят.
Кто идет выручать Ленинград?
 
 
Не шумите вокруг – он дышит,
Он живой еще, он все слышит:
 
 
Как на влажном балтийском дне
Сыновья его стонут во сне,
 
 
Как из недр его вопли: «Хлеба!» —
До седьмого доходят неба…
 
 
Но безжалостна эта твердь.
И глядит из всех окон – смерть.
 
28 сентября 1941, Самолет; Октябрь – ноябрь, Ташкент
МУЖЕСТВО
 
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова, —
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
Свободным и чистым тебя пронесем,
И внукам дадим, и от плена спасем
Навеки!
 
23 февраля 1942, Ташкент
NOX
СТАТУЯ «НОЧЬ» В ЛЕТНЕМ САДУ
 
Ноченька!
В звездном покрывале,
В траурных маках, с бессонной совой.
Доченька!
Как мы тебя укрывали
Свежей садовой землей.
Пусты теперь Дионисовы чаши,
Заплаканы взоры любви…
Это проходят над городом нашим
Страшные сестры твои.
 
30 мая 1942, Ташкент
* * *
 
Щели в саду вырыты,
Не горят огни.
Питерские сироты,
Детоньки мои!
Под землей не дышится,
Боль сверлит висок,
Сквозь бомбежку слышится
Детский голосок.
 
18 апреля 1942
   «…И еще один облик Ахматовой – совершенно непохожий на все остальные. Она – в окаянных стенах коммунальной квартиры, где из-за дверей бесцеремонных соседей не умолкая орет патефон, часами нянчит соседских детей, угощает их лакомствами, читает им разные книжки – старшему Вальтера Скотта, младшему „Сказку о золотом петушке“. У них был сердитый отец, нередко избивавший их под пьяную руку. Услышав их отчаянные крики, Анна Андреевна спешила защитить малышей, и это удавалось ей далеко не всегда.
   Уже во время войны до нее дошел слух, что один из ее питомцев погиб в ленинградской блокаде. Она посвятила ему эпитафию, которая начинается такими словами:
 
Постучись кулачком – я открою.
Я тебе открывала всегда.
 
   Для него, для этого ребенка, ее дверь была всегда открыта».
Корней Иванович Чуковский, Из воспоминаний об Анне Ахматовой
* * *
 
Постучись кулачком – я открою.
Я тебе открывала всегда.
Я теперь за высокой горою,
За пустыней, за ветром, за зноем,
Но тебя не предам никогда…
Твоего я не слышала стона,
Хлеба ты у меня не просил.
Принеси же мне веточку клена
Или просто травинок зеленых,
Как ты прошлой весной приносил.
Принеси же мне горсточку чистой,
Нашей невской студеной воды,
И с головки твоей золотистой
Я кровавые смою следы.
 
23 апреля 1942, Ташкент
Анна Ахматова с Валей Смирновым. Ленинград. 1940 г.
   В конце сентября, уже во время блокады, я вылетела на самолете в Москву.
Анна Ахматова, Из «Записных книжек»
   После недолгого пребывания в Москве Ахматова, по распоряжению Фадеева, была включена в список писателей, эвакуируемых в Чистополь; оттуда переехала через Казань в Ташкент вместе с семьей К.И. Чуковского. Дочь Чуковского Лидия Корнеевна вспоминает:
1941
    5 октября 41. Чистополь
   Сейчас получила телеграмму от Корнея Ивановича:
   «Чистополь выехали Пастернак Федин Анна Андреевна…»
   Ахматова в Чистополе! Это так же невообразимо, как Адмиралтейская игла или арка Главного штаба – в Чистополе.
    Октябрь 41
   Анна Андреевна стояла у ворот с кем-то, кого я не разглядела в темноте. Свет фонаря упал на ее лицо: оно было отчаянное. Словно она стоит посреди Невского и не может перейти. В чужой распахнутой шубе, в белом шерстяном платке; судорожно прижимает к груди узел.
   Вот-вот упадет или закричит.
   Я выхватила узел, взяла ее за руку и по доске через грязь провела к дому…
    21 октября 41
   Анна Андреевна расспрашивает меня о Цветаевой.
   Я прочла ей то, что записала 4. IX, сразу после известия о самоубийстве.
   Сегодня мы шли с Анной Андреевной вдоль Камы, я переводила ее по жердочке через ту самую лужу-океан, через которую немногим более пятидесяти дней назад помогала пройти Марине Ивановне, когда вела ее к Шнейдерам.
   – Странно очень, – сказала я, – та же река, и лужа, и досточка та же. Два месяца тому назад на этом самом месте, через эту самую лужу я переводила Марину Ивановну. И говорили мы о вас. А теперь ее нету и говорим мы с вами о ней. На том же месте!
   Анна Андреевна ничего не ответила, только поглядела на меня со вниманием.
   Но я не пересказала ей наш тогдашний разговор. Я высказала Марине Ивановне свою радость: А. А. не здесь, не в Чистополе, не в этой, утопающей в грязи, отторгнутой от мира, чужой полутатарской деревне. «Здесь она непременно погибла бы… Здешний быт убил бы ее… Она ведь ничего не может».
   «А вы думаете, я – могу?» – резко перебила меня Марина Ивановна.
    28 октября 41
   Эшелон Казань – Ташкент.
   Анна Андреевна не отходит от окна.
   – Я рада, что вижу так много России.
    5 ноября 41
   Эшелон с немцами Поволжья. Ему негде пристать. Теплушки: двери раздвинуты; видны дети, женщины, белье на веревках. Говорят, они уже больше месяца в пути и их никакой город не принимает.
   На станциях, на перронах вповалку женщины, дети, узлы. Глаза, глаза…
   Как это ни странно, но война пощадила Анну Андреевну. Ее могли «забыть» в осажденном Ленинграде, где она не выдержала бы и первой блокадной зимы: уже в сентябре у нее начались дистрофические отеки. Но ее почему-то не забыли, а по вызову А. Фадеева вывезли из города на Неве на почти последнем самолете. Могли бы отправить и во глубину Сибири, где Анна Андреевна, при ее неумении «устраиваться» и «качать права», погибла бы от холода, голода и беспросветного одиночества, как Марина Цветаева в глухой Елабуге. Однако в результате счастливого для нее стечения обстоятельств, вот уж воистину – Бог уберег! Ахматова оказалась не где-нибудь, а в Ташкенте. В воспоминаниях одного из ее собеседников сохранилось описание ее первого, на улице К. Маркса, азиатского прибежища: «В Ташкенте А. А. жила в крошечной комнатке под железной крышей в общежитии-казарме. Условия были тяжелыми. Страшно во время землетрясений, раскачивалась лампочка. Жара. В углу комнаты висели платья».
   Конечно, в эвакуации жилось и ей, и большинству рядовых ташкентцев и тесно, и убого, и впроголодь, однако до смерти здесь все-таки не голодали; к тому же в столице «солнечного Узбекистана», у Ахматовой впервые за долгие годы затворничества была благодарная и профессиональная аудитория: в Ташкент эвакуировали всю столичную элиту, начиная от Алексея Толстого и Корнея Ивановича Чуковского. В Ташкент же было переведено и издательство «Советский писатель», в котором в 1943 г. у Ахматовой вышла тоненькая книжка стихов. Анна Андреевна, конечно же, верная правилу: никогда ничего не проси, – не обивала, как иные авторы, «ведомственные пороги», издатели сами нашли ее, сразу же после того, как военные стихи Анны Ахматовой стали публиковать большие центральные газеты. Ее «Мужество», напечатанное в «Известиях» (февраль 1942), побило все рекорды популярности. Воюющая Россия, даже новенькие девятнадцатилетние лейтенанты самого последнего советского призыва, без подсказки «младших политруков», отличили ее простые и человечные стихи от трескучих «казенных гимнов».
   Жены преуспевающих деятелей искусств завяли в захолустном Ташкенте от бытовых трудностей, но Анна Андреевна и к существованию на грани нищеты, и к коммунальным «неудобствам» давным-давно привыкла, они ее не пугали. Конечно, при такой скученности и тесноте не обходилось без сплетен, наговоров, мелких предательств, но и этот мусор общежития был для нее не внове. Куда мучительней оказались муки совести: она – вдалеке от страданий и бед, а ее Ленинград вымирает в блокаде! Великим облегчением стала встреча на ташкентском вокзале с семьей Пунина в марте 1942 года: узнав, что ленинградский эшелон (с очередной партией эвакуированных ленинградцев) проследует в Самарканд через Ташкент, Николай Николаевич известил об этом Анну Андреевну. Весточка чудом дошла вовремя, и Анна Андреевна не пропустила транзитный состав. И это тоже был знак надежды. Однако едва она начала оживать, нагрянула новая беда. Началось, в августе (все дурное в ее судьбе начиналось в августе), с затяжного гриппа, а кончилось чуть ли не летально. Четыре месяца – между этим и тем светом! Так тяжко, долго и безнадежно Анна Андреевна еще не болела. Но поднялась и кое-как продержалась зиму. А в марте пришло долгожданное счастливое письмо из Норильска: Левушка сообщал, что срок его заключения кончился. Зная по опыту, как коротки, короче азиатской весны, отпущенные ей промежутки между бедами, Анна Андреевна вновь принялась за «Поэму без героя», пришедшую к ней в последнюю зиму перед войной – 27 декабря 1940 года.
* * *
 
Какая есть. Желаю вам другую.
Получше. Больше счастьем не торгую,
Как шарлатаны и оптовики…
Пока вы мирно отдыхали в Сочи,
Ко мне уже ползли такие ночи,
И я такие слушала звонки!
 
 
Не знатной путешественницей в кресле
Я выслушала каторжные песни,
А способом узнала их иным


Над Азией – весенние туманы,
И яркие до ужаса тюльпаны
Ковром заткали много сотен миль.
О, что мне делать с этой чистотою
Природы, с неподвижностью святою?
О, что мне делать с этими людьми?
 
 
Мне зрительницей быть не удавалось,
И почему-то я всегда вклинялась
В запретнейшие зоны естества.
Целительница нежного недуга,
Чужих мужей вернейшая подруга
И многих – безутешная вдова.
 
 
Седой венец достался мне недаром,
И щеки, опаленные пожаром,
Уже людей пугают смуглотой.
Но близится конец моей гордыне,
Как той, другой – страдалице Марине, —
Придется мне напиться пустотой.
 
 
И ты придешь под черной епанчою,
С зеленоватой страшною свечою,
И не откроешь предо мной лица…
Но мне недолго мучиться загадкой, —
Чья там рука под белою перчаткой
И кто прислал ночного пришлеца.
 
24 июня 1942, Ташкент
СМЕРТЬ
1
 
Я была на краю чего-то,
Чему верного нет названья…
Зазывающая дремота,
От себя самой ускользанье…
 
Август 1942
2
 
А я уже стою на подступах к чему-то,
Что достается всем, но разною ценой…
На этом корабле есть для меня каюта
И ветер в парусах – и страшная минута
Прощания с моей родной страной.
 
Август 1942
В ТИФУ
 
Где-то ночка молодая,
Звездная, морозная…
Ой, худая, ой, худая
Голова тифозная.
Про себя воображает,
На подушке мечется,
Знать не знает, знать не знает,
Что во всем ответчица,
Что за речкой, что за садом
Кляча с гробом тащится.
Меня под землю не надо б,
Я одна – рассказчица.
 
Ноябрь 1942, Ташкент (в тифозном бреду)
* * *
 
И комната, в которой я болею,
В последний раз болею на земле,
Как будто упирается в аллею
Высоких белоствольных тополей.
А этот первый – этот самый главный,
В величии своем самодержавный.
Как он заплещет, возликует он,
Когда, минуя тусклое оконце,
Моя душа взлетит, чтоб встретить солнце,
И смертный уничтожит сон.
 
Январь 1943, Ташкент
Т. А. Луговская. Вид на «балахану». Акварель, гуашь. 1943 г.
   В крошечной комнате в доме-казарме на улице Карла Маркса Анна Андреевна и впрямь «болела в последний раз». Летом 1943 года она переехала в писательский «белый дом на улице Жуковской», где до нее жили Елена Сергеевна Булгакова и семья Владимира Луговского. Акварель сестры поэта художницы Татьяны Александровны сохранила для нас вид этого легендарного дома. Отметила новоселье и Анна Ахматова: написала «Еще одно лирическое отступление», где воспела свой новый азийский дом, в который первой и самой желанной гостьей снова явилась «Поэма без героя», а за ней, как за королевой в изгнании, свита лирических отступлений от эпической военной темы:
* * *
 
Все небо в рыжих голубях,
Решетки в окнах – дух гарема…
Как почка набухает тема.
Мне не уехать без тебя, —
Беглянка, беженка, поэма.
 
 
Но, верно, вспомню на лету,
Как запылал Ташкент в цвету…
Весь белым пламенем объят.
Горяч, пахуч, замысловат,
Невероятен…

 
 
И яблони, прости их, Боже,
Как от венца в любовной дрожи,
Арык на местном языке,
Сегодня пущенный, лепечет.
А я дописываю «Нечет»
Опять в предпесенной тоске.
 
 
До середины мне видна
Моя поэма. В ней прохладно,
Как в доме, где душистый мрак
И окна заперты от зноя
И где пока что нет героя,
Но кровлю кровью залил мак…
 
1943, Ташкент
Елена Сергеевна Булгакова
ХОЗЯЙКА
    Е. С. Булгаковой
 
В этой горнице колдунья
До меня жила одна:
Тень ее еще видна
Накануне полнолунья.
Тень ее еще стоит
У высокого порога,
И уклончиво и строго
На меня она глядит.
Я сама не из таких,
Кто чужим подвластен чарам,
Я сама… Но, впрочем, даром