привычные обманывать, -- вдруг преобразились за одну эту ночь и стали
совершенно другими. При свете костров я узнавала то знаменитую киноактрису,
то известного писателя. С гитарою на колене пел один очень популярный бард.
Все это напоминало бы обычные походы с кострами, песнями, гитарами -- если бы
не выползавшие время от времени из близлежащих улиц молчаливые толстые
танки...
Уже далеко за полночь, почувствовав какую-то глухую тревогу на сердце, я
спохватилась и, оставив лагерь защитников Белого дома, отправилась к тому
переулку, где оставила свою машину. В темноте мне трудно было
сориентироваться и я долго, очень долго, несколько часов до рассвета
проплутала по пустынным улицам, никак не могла отыскать свой серенький
"жигуленок". Да на этих улицах почти и не было ночующих машин, очевидно,
разъехались все по своим гаражам и дворам, -- а ведь я вечером ставила свою в
длинном ряду других на обочине круто загибавшегося переулка. И уже когда
совсем развиднелось и я смогла восстановить в памяти весь свой путь от того
переулка до зоопарка и далее к правительственному дому -- мне стало ясно, что
машину мою угнали. Окончательно убедившись в этом, я пошла куда глаза
глядят, уже ничего не соображая от смертельной усталости и чугунного,
беспросветного чувства отчаяния, охватившего душу...
-- И что же "сразу" сказал тебе Патрикеев?
-- Ты о чем, Аня?
-- Да вот о том, чего бы тебе больше всего хотелось услышать тогда от него.
-- Ах вот что... Он сказал: не надо слез, она вас любит, и вы ее любите.
-- А ты что на это?
-- Все равно, мол, конец всему. Мы уже расстались. Это не случайность. А он
сказал: глупость это, случайность и ошибка. Надо исправлять.
-- Ну и ты?..
-- Я? Утер свои сопли и стал слушать дальше. Этот Патрикеев, между прочим,
оказался добрым малым и умнейшим человеком.
-- Рада за Патрикеева. Спасибо. А как ты полагаешь, спал он все-таки со мной
или не спал?
-- Нет, не спал.
-- Ты вполне уверен?
-- Не желаю больше говорить на эту тему, Аня. Она меня больше не интересует.
-- Хорошо... Что же тогда тебя интересует?
-- Почему закончился дуэт наших общих воспоминаний? Ведь в дальнейшем
остались только диалоги. Почему из нашего эпического дуэта вдруг выпал твой
голос? Твоим последним воспоминанием было то, как ты обнаружила, что угнали
машину, и после бессонной ночи поисков, под утро, направилась "куда глаза
глядят"... Дальше что было?
-- Дальше -- лучше не вспоминать. Все, что произошло дальше, уже нас с тобою
не касается. И пусть на этом и завершится мое участие в нашем двухголосном
концерте, на том, что я, голодная, усталая до полусмерти, после бессонной
ночи куда-то пошла на рассвете по пустынной московской изогнутой улице...
-- И все же -- что случилось? Почему не хочешь дальше вспоминать?
-- Незачем. Такое, что было со мной дальше, помнить не нужно. Лучше забыть.
-- Например?
-- На, примерь. Сказано, что не хочу вспоминать.
-- Не хочешь... Ну что же... Бывает. А то ведь можно подумать, что нечего и
вспоминать. Или все начисто забыто.
-- Ну, миленький, как же это -- нечего. Есть чего... И ничто, как говорится,
не забыто, и никто не забыт. Могу тебе рассказать про то, как я
познакомилась с бандитом по кличке Архип. Это была весьма романтическая
история! Ведь он меня отбил у других бандитов, которых тогда развелось по
Москве, как крыс, огромное количество. Двое каких-то кавказцев схватили меня
на улице, заволокли в подворотню, поставили на колени и, приставив нож к
горлу, велели, чтобы я им...
-- Довольно, Аня! Можно не продолжать.
-- Но я ведь только начала!.. Нет уж, слушай дальше. Ты же сам хотел... Тут
выскочил откуда-то Архип во всей своей красе, с пистолетиком в руке. Они,
сволочуги, называют пистолет "стволом" -- выразительно, правда? Те двое
убежали, застегивая штаны на ходу. Архип подошел, приподнял меня с земли,
взял на руки и отнес в свою машину -- как в кино! Затем отвез на квартиру к
Дудинцу... Рафаил Павлович появился-таки дома, он отсутствовал два дня, --
оказывается, защищал демократию и находился на площади перед Белым домом,
где и я толкалась. Но в ту ночь там мы почему-то не встретились. Он меня
пустил к себе, как и всегда, а я, выходит, навела на его квартиру бандюгу
Архипова, и тот через некоторое время, когда Рафаил Павлович уехал к своей
сожительнице, навестил меня, с цветами и вином, а потом стал наезжать чуть
ли не каждый день... Стал попросту жить там!
-- Но я прошу тебя, Анна... Не надо больше рассказывать. Пожалуй, ты права.
Такое лучше забыть.
-- Но я не могу забыть. Что же мне делать, миленький?
-- Любимая, давай вспоминать все то хорошее, что было у нас. Я только этим и
спасаюсь. Вспоминаю подробно, старательно. Все, что всплывает в памяти. А
этого так много, оказывается! И это так интересно, Аня! Дорогая моя и
славная Аня, сколько было, оказывается, событий в нашей любви! Чудесных,
сладких, помрачительных эпизодов.

    8



-- Бедный мой Валентин.
-- Почему же бедный, Аня?
-- Потому что это несправедливо.
-- Что несправедливо?
-- Ну за что ты так любил меня, обыкновенную шлюху?
-- Нет, моя сладкая. Не шлюху. Я любил богиню.
-- И все же -- за что? Ведь я -- это я. Можно ли считать, что ты любил меня?
-- А ты? Разве ты любила не меня?
-- Не знаю, миленький. Шлюхи не умеют любить. Они говорят, что любят, но сами
обманывают... Вот ты, рыцарь бедный, все время думал обо мне, наверное,
вспоминал, плакал и тому подобное -- с того дня, как мы расстались. Так ведь?
-- Так, Аня. Так.
-- А я, представь себе, полетела в Москву, чтобы отыскать тебя и вернуть...
Мне казалось, что я умру, если не найду тебя и не верну... Однако сия
болесть очень скоро прошла -- как только у меня украли машину и я осталась
совершенно беспомощной в этом страшном, страшном городе Москва. Я тебя
больше не вспоминала -- не то чтобы забыла, нет. Вовсе не забывала -- просто я
старалась не вспоминать тебя, не думать о тебе...
-- Старалась... не вспоминать. Странно как-то. Но почему?
-- Неужели непонятно? Эх, рыцарь!.. Нет -- мытарь, сборщик налогов. Ну что ты
все теребил меня -- чего я тебе, в сущности, недодала? Ты же упек меня своей
ревностью. Чего тебе было мало? Совсем задолбал, было, под конец... Из-за
каждого встречного-поперечного устраивал мне таску... А ведь ты должен был
меня защищать в этом страшном мире. Да, защищать и спасать. Спас ли ты меня,
любимый мой? Мог ли защитить? Нет, не мог. Это я поняла, очень, очень ясно
поняла, когда осталась в Москве одна на улице, без машины, без денег, без
документов. А когда поняла все -- то и решила больше не искать тебя, не
вспоминать... Что ты скажешь теперь? Это любовь была у меня к тебе?
-- А что же тогда было?
-- Не знаю... Вот если взять мою жизнь до встречи с тобой. Родилась на свет
очень самоуверенная девочка. У толстого папы Фоки, работника горсовета,
единственная дочка. Себя считала самым главным существом на свете. В
шестнадцать лет потеряла девство свое самым банальным образом -- в доме
одноклассника, с кем вместе мы якобы готовились к экзаменам. Любовь ли это
была? Помнишь человека в бобровой шапке? Так это и был он самый, Сашка
Авдонин. В ту зиму приехал в городок по делам из Рязани -- там, видишь ли,
стал деловым человеком, "новым русским". Встретились с ним случайно на
улице, потом зашли в кафе "Ветерок", посидели.
-- Значит, бобровая шапка все-таки была.
-- Была, была, миленький. Но это ничего не значит. Абсолютно ничего. Готова
повторять снова, паки и паки, -- за все время, что мы были вместе, я не
изменила тебе ни телом, ни духом. Ты был смешным, жалким в своих
подозрениях, а я, стервоза, зачем-то мучила тебя и запутывала. Мне было
обидно, что я готова отдать тебе все, всю себя без остатка, а ты смеешь
подозревать меня в том, чего вовсе не было и не могло быть.
-- Скажешь, и с Шикаевым тоже?
-- И с ним. А что было? Я вышла на поляну, там был такой хороший серый мох,
чистый, мягкий. Мне захотелось на нем полежать. А тут откуда-то взялся этот
Шикаев, выскочил из-за кустов и набросился на меня -- целоваться... И ничего
у меня с ним никогда не было, а это я все, дура, придумывала и дразнила
тебя. И многое другое, многое другое -- я придумывала.
-- Но зачем, Аня?
-- Сама не знаю. Может быть, чтобы посмеяться, сделать больно. Себе в первую
очередь, ну и тебе заодно.
-- Посмеяться... Сделать больно. Но такое можно пожелать только врагу.
-- Правильно. В том-то и дело. Мы и оказались врагами самим себе. Тридцать
лет я прожила на свете до нашей встречи, ты -- сорок шесть. Ну и что за жизнь
у нас была, Валентин?
-- Что тут скажешь... Обычная жизнь была, нормальная.
-- А я к своим тридцати годам вдруг поняла, что я -- это совсем не я, и может
быть, все-таки я -- Пушкин. А он в свою очередь вовсе не тот Пушкин, про
которого я распиналась в школе перед молодым поколением: Но будь покоен,
бард, цепями... -- и так далее. Бард-то был чистейшей воды инопланетянином. И
вот когда обо всем этом я доверительно сообщила некоему другому барду,
менестрелю московскому, в которого влюбилась, как дурочка, этот поэт,
представь себе, предложил мне обучиться на нем искусству орального секса.
-- Что еще за поэт? Пощади, Анна. Я больше ничего не хочу знать...
-- Извини. Но дело не в твоих или моих деликатных чувствах. Какая-то зело
безобразная физическая ложь была в той жизни. Материальная ложь бытия,
имеющая, должно быть, свое атомарное строение. Я несколько раз думала о том,
чтобы повеситься или утопиться. Но страх был сильней, и я убеждала себя, что
не могу, не имею права -- у меня беспомощный ребенок, Юлька... А попросту --
боялась. И вот мы встретились с тобой. Я узнала тебя, Валентин. Ты был точно
такой же, как и я. В твоих глазах я увидела то же самое недоумение перед
жизнью, тайную болесть. Тебе было одиноко, как в космосе, и ты искал меня.
-- Да, Анна! Да, да! И нашел наконец.
-- Но знаешь, что было самым страшным, когда мы все же встретились и стали
жить вместе?
-- ...?
-- Что ничего не изменилось. Все, все осталось то же самое. Тем же концом по
тому же месту. Но, черт побери, в таком количестве, что в глазах стоял
туман.
-- Опять смеешься надо мною, Анна? Шутить изволишь в своем стиле...
-- Шучу, конечно. Все у нас было чудесно, милый. Да ты и сам это должен был
видеть -- и даже слышать.
-- Да, Анна. Но ты вроде бы и здесь... слегка иронизируешь. Будто дело
касается одного только меня, мохнатого сатира. А ты тут как бы вовсе ни при
чем.
-- Отчего бы мне и не посмеяться? Или хотя бы не улыбнуться? Раз жизнь
получилась такой...
-- Именно поэтому и не надо смеяться надо мною...
-- А я и не смеюсь, что ты! Ведь я всегда говорила, что секс -- это святое
дело.
-- Но ты посмеиваешься.
-- А как прикажешь мне?
-- Ну что смешного в том, если бедный советский мужичок хотел счастья?
Единственная доступная радость была, к которой он, униженный и оскорбленный,
стремился всей душою...
-- Скажи мне спасибо, Валентин.
-- За что?
-- Что я вовремя заметила, к чему все может привести. Ведь ты уже ничего не
соображал. Ты деградировал настолько, что уже хрена от редьки не отличал,
постепенно перестал читать книжки, даже газеты, только смотрел телевизор,
сидя в кресле, держа стакан с чаем в руке. В школе на уроках стал всеобщим
посмешищем, ибо забывал и путал исторические даты, ответов учеников не
слушал! Уставившись в некую точку пространства, ковырялся пальцем в ухе и
неотступно мечтал о моем теле. Скажешь, не так обстояло дело?
-- Ужасно! Неужели все так и было? Ужасно то, что ты говоришь, но не менее
то, как говоришь... Анна! Это ты так о божественной страсти, которая правит
миром? Я тебя прошу: не унижай меня, не смейся над тем, что со мною
произошло. А произошло такое, Аня, что мне, попросту невидимке в истории,
выпало в жизни испытать эту страсть. И ради нее я пошел на все...
-- Ну не смешно ли и на самом деле?
-- Что смешного?
-- Да вот то, как ты говоришь... Того и гляди, разрыдаешься от обиды и
жалости к самому себе. А на какое такое "на все" ты пошел, мытарь ты мой? Ты
что, жизнью своей заплатил за свою любовь ко мне? Хренушки -- ты обзывал меня
"сучкой", заушал тяжелой десницею и таскал за волосы. Не так ли?
-- Прости меня... Хотя бы теперь прости.
-- Бог простит. На самом-то деле вы все, все до одного -- мужики -- были
недостойны нашей любви. И не умирали вы за нас, и ничем таким не платили...
А вот я смогла -- хочу это сказать к концу нашего разговора, -- смогла до
смерти сохранить свою верность тебе.
-- ...
-- Помнишь, как-то в самом начале у нас очень недурно получилось в ванной?
Когда мы у тебя на квартире попробовали помыться вместе? Ты пришел ко мне в
синем халате...
-- Я все помню, Анна.
-- Так этот бандит Архип, бык бритоголовый, захотел того же самого. Они себя,
бандюги проклятые, называли "быками", представляешь? А я не позволила ему...
-- На этом спокойно можешь завершить свое последнее воспоминание, Аня. И это
будет хорошо.
-- Что ж, я так и сделаю, Валентин. Вельми разумею, как тебе неприятно, что
напомнила, может быть, о самом прекрасном в твоей жизни -- и это в связи с
каким-то Архипом... Но пойми и ты, чудовище мое, что вовсе не такого счастья
мне нужно было от тебя. И от него. Не этого я ждала от вас, ждала всю жизнь
и, не дождавшись, сдохла.
-- А чего же?
-- Дураки вы все. Не понимаете, чего нам от вас нужно.
-- Так чего вам нужно?
-- Ничего.
И в дальнейшем будет только мой голос -- завершился наш эпический дуэт,
потому что не хочет Анна ничего вспоминать из того, что было с нею после
нашего развода, ну и я также ничего не хочу знать... Конечно, в тот день,
когда строилась стена, во мне и мысли не возникало, что я навсегда отделюсь
от Анны, заложив кирпичом прямоугольное отверстие, сквозь которое происходил
наш последний, непосредственный, разговор с глазу на глаз -- в самом прямом
смысле, ибо в кирпичную дыру мне были видны одни лишь ее синие, отчаянные,
прекрасные глаза.
Лишь расставшись с Анной, я оценил в ней прелестную земную женщину, жену,
открывшуюся мне самым неожиданным образом в качестве рачительной хозяйки
дома и нежной матери единственного ребенка, дочери Юлии. По классическому
образцу пушкинских усадебных хозяек, Анна умела превосходно солить на зиму
грибы, варила варенье из садовых ягод -- малины, крыжовника, смородины, из
лесных ягод -- земляники, черники и той же малины, которая в диком варианте
была, оказывается, и слаще, и душистее... В нарядных хорошеньких шортах, с
тяпкою в руке выходила работать на грядки. Ах, как трогательно крутила она,
вертела перед собою свою бледную, казавшуюся всегда сонной сутуловатую
Юльку, мастеря для нее своими руками очередной наряд, -- любила она дочь
одеть поярче, помоднее, желая своими стараниями пробудить неказистую,
дремлющую и пока что никак не просыпавшуюся женскую привлекательность
девочки. И как бы осознавала мамаша, что слишком много забрала себе от гения
чистой красоты -- и мало что оставила для дочки.
О, этот гений не переставал светить для меня во все дни нашего брачного
бытия -- но как было совместить красоту и чистоту этого гения с тем же
скотиной Шикаевым, которого я буквально стащил со своей жены там, в сосновом
бору, где мы набрали тогда столько замечательных грибов? Я сволок за шиворот
и принялся дубасить этого автослесаря, а он вначале только прикрывался
руками, блокируя мои неумелые удары, потом с необычайной резвостью кинулся
прочь, но не забыл при этом, сукин сын, подхватить с земли и эвакуировать
свою корзину с грибами.
А моя богиня в белом свитере, в тесно облегающих ноги голубых джинсах во
время этой недолгой, но жаркой потасовки сидела на серебристом мху и нежным
голосом, полным сочувствия, вдохновляла меня: "Так его! Так его, сволочугу!
Поддай еще!" А потом, когда Шикаев побежал, согнувшись и втягивая в плечи
голову, моя жена расхохоталась как сумасшедшая, упала на спину и широко
раскинула по мху руки. О, этот серебристый мох, пышный, чистый, глубоко
проминаемый под телом, словно роскошный ковер, -- с каким тупым недоумением и
яростью я разглядывал его, где-то в помутненном сознании горестно отмечая,
что ведь и на самом деле отличное, самое лучшее на свете ложе любви...
Как было мне совместить в сердце своем эту анекдотическую бабу из
скабрезного народного анекдота с той трогательной, полной прелести и нежной
девичьей грусти барышней-крестьянкой в голубых джинсах, в светлом платочке,
повязанном по-русски под подбородочком, словно она пришла в храм, -- с
потупленной головою и с печальным взором синих, как небо, очей, которую я
увидел какой-нибудь час спустя после нашего шумного лесного скандала...
Когда я отвесил этой барышне здоровенную оплеуху и потом убежал в глубину
леса не разбирая дороги. И заблудился в незнакомом лесу, стал носиться по
нему туда и сюда, и совершенно невзначай вышел на то место, где печальная
Аннушка одиноко шла по лесной дорожке -- такая юная, чистая, беззащитная. И в
каком-то холодном мистическом озарении, с великим страхом душа моя провидела
в ту минуту, что ведь я умираю -- люблю ее.
Почему-то так выходило, что самые неожиданные, глубокие и ценные стороны
загадочного существа, которое было моей женою, мне раскрылись уже после
того, как я построил эту проклятую стену. Правда, еще долгое время не
приходило мне на ум, что мы расстались уже навсегда. Так и в тот день, когда
Патрикеев привез меня обратно к Анниному дому, который оказался заперт на
замки с обоих входов, и подошла толстая, высокая, как водонапорная башня,
соседка Нюра и вручила мне ключи, сообщив, что Анна утром села в машину и
уехала в Москву, -- ничто не шелохнулось, никакого предчувствия не возникло
во мне. Наоборот -- на душе стало легче, вся грызня и тяжесть душевная
предыдущих дней мгновенно забылись, когда Нюра добавила от себя, что ключи
было велено передать мне, как только я вернусь. Значит, предполагала Анна
мое возвращение, ну а я, значит, теперь должен ждать ее.
Я угостил Патрикеева чаем с пирожками, что нашлись в той части дома, которая
теперь должна была считаться Анниной и куда я по своем возвращении решил
внедриться безо всякого спроса, словно ничего между нами и не произошло.
Этим я как бы решил показать Анне, когда она вернется, что не хочу придавать
никакого значения нашему разводу, считаю его глупейшим недоразумением и
самым натуральным бесовским наваждением.
Относительно последнего мне дал подробное разъяснение художник Патрикеев,
человек верующий и суеверный. Бес, который разлегся прямо на пешеходной
дороге в Коктебеле, выставив на зрителей свой наглый член, был назначен
специально для осуществления всяких диверсий, чтобы разлучать любящих,
потому что любовь является уничтожительной субстанцией для самого беса. Я
достал с полки и дал посмотреть художнику альбом Анин, куда она вписывала
любимые стихи и прозу и где также делала зарисовки изящных дам прошлого
века. Мне было любопытно, что скажет профессионал про эти ее рисунки.
-- Я уже вам объяснял, Валентин Петрович, и это я в своей картине хотел
выразить... Перед нами высокая душа, романтическая, -- говорил Патрикеев,
листая одной рукою альбом, а другою зажимая в кулак свою бороду. -- Она
всегда была романтичной, я ее знал с детства, был хорошо знаком с ее
папашей, Фокием Дмитриевичем. Но таким, как она, в наше время хуже всего,
ибо князь тьмы царствует по всей земле, тут его вотчина, и чистые люди
обречены на большие страдания. Так что оберегайте свою жену, Валентин
Петрович, и постарайтесь не спрашивать с нее лишнее. В мире нашем столько
грязи, что пройтись по нему не испачкавшись почти невозможно.
-- А рисунки? С точки зрения искусства... -- решил я повернуть разговор в
другую сторону. -- Есть у нее хоть какой-нибудь дар?
-- Ну, такого дара у всякого хватает. Кошку можно научить рисовать, были бы
только глаза. Однако не в умении провести линию, изобразить что-нибудь
корень причины.
-- А в чем он... корень?
-- В желании потрудиться. В желании охотно, много потрудиться на этом
поприще. Постоянно, добровольно, без принуждения. Вот вы видели, сколько у
меня в мастерской наворочено?
-- Видел.
-- Много?
-- Много.
-- А ведь это совсем небольшая часть. Что-то продано в музеи, что-то ушло к
иностранцам. Так вот, послушайте -- никто никогда не принуждал Патрикеева
работать. В жизни своей по принуждению не пришлось мне нашлепать ни одного
даже этюдика. Ни одной заказной работы, Валентин Петрович, представляете?
Все только то, что я пожелал сам написать.
-- Вы счастливый человек, Кирилл Захарович. Не каждому, знаете ли, такое
удается.
-- Вот она тоже счастливый человек. Рисует только то, что хочет.
-- Но на каком уровне, вот вопрос!
-- А не беспокойтесь, Валентин Петрович... На своем уровне и рисует. Стиль
тоже имеется. Видел я такое по нашим городам и весям. Называется этот стиль
-- интеллигентский примитивизм. Это я сам придумал так. Но не важно, как
назвать. Важно то, что каждая линия здесь, у Анны Фокиевны, каждый
аккуратненький штришок или мазочек несут в себе непримиримый бунт.
-- Бунт? При чем тут бунт?..
-- Против всего, что у нас безобразно. Против грязи, беспорядка. Против
хамства, грубости, пошлости, плохого отношения к женщине, против скотства,
сквернословия, проституции...
-- Вы что, шутите, Кирилл Захарович?..
-- Да мало ли еще против чего... Я повторяю: каждый штрих, каждая линия,
каждый рисунок несут в себе бунт. И выбор сюжетиков вовсе не случаен. И сила
духа, и верность своему выбору здесь выражены замечательные. И вообще она
сама -- замечательная... Вот как, Валентин Петрович, я понимаю вашу супругу.
-- Сила, вы говорите?.. -- Я призадумался. -- Какая тут сила может быть... Вот
вас взять. Вы как лев. Нет, вы как мамонт. Вас ничем не взять. А что она по
сравнению с вами? Маленький мышонок. Или воробышек. Вот и вся ее сила. Хотя
они ведь тоже по-своему сильны, воробышки...
-- Не принижайте ее, Валентин Петрович,-- мягким голосом увещевал меня
Патрикеев. -- По нашим-то временам она у вас необыкновенный человек,
настоящая русская дворянка. Ее надо беречь, на руках носить, вот что я вам
скажу.
-- Дворянка, знаете ли, -- а порой как запустит матом...
-- Ох, неправда ваша! Ни за что не поверю! Никогда не слыхал подобного от
Анны Фокиевны, -- весьма решительно возражал мне художник.
С тем и отправился восвояси Патрикеев, по-моему очень довольный результатами
своей миротворческой деятельности, а я остался в доме один. Падчерица Юля,
как и в прошлом году, все лето жила у бабушки на другом краю города, она и
зимою при всяком удобном случае отправлялась к ней пожить, частенько оттуда
и в школу ходила -- ей у бабушки с дедушкой было гораздо приятнее,
разумеется, чем дома с матерью и с каким-то угрюмым дядькой, с которым мать
то ругалась в крик, то в открытую целовалась и ложилась вместе в одну
кровать...
Но даже присутствию падчерицы был бы я рад, когда пошли дни тревожного,
нетерпеливого ожидания, и Анна все не возвращалась, и мне было неясно, что
думать по этому поводу, и совсем не с кем было словом перемолвиться в
пустом, как-то сразу помертвевшем большом доме. Пирожки с капустой, которые
оставались после отъезда Анны -- очевидно, ждать ее скорого возвращения, --
быстро были съедены мною, так что они больше и не свиделись с хозяйкою.
Угрюмый, голодный, как медведь в пустой берлоге, я протомился несколько дней
в ожидании, никуда не выходя из дома, под конец ел одну картошку, пил чай с
вареньем, малиновым, черничным, смородинным, коего запасов у Анны оказалось
предостаточно.
На исходе августа я все-таки поехал к себе в Москву. Из дома сразу же
позвонил Дудинцу и имел с ним неприятный разговор.
-- Послушай, я не собираюсь ни извиняться перед тобой, ни оправдываться, --
сразу же огорошил он меня, как только узнал по голосу, кто звонит. -- Если уж
ты женился, то будь добр, получше следи за своей женой.
-- Во-первых, Рафаил Павлович, я не собираюсь ни в чем обвинять тебя, -- едва
нашелся я, что ответить ему. -- А во-вторых, ты, наверное, знаешь уже, что мы
развелись.
-- Развелись? Откуда мне знать...
-- Анна не сказала тебе? -- удивился я.
-- Не докладывала, -- буркнул Рафаил Павлович и как бы поперхнулся. -- И вообще
это меня как бы совершенно не касается.
-- Согласен.
-- Тогда зачем звонишь?
-- Извини, но я хотел только поговорить с Анной. Она у тебя?
-- Нет... Сейчас ее нету, -- уточнил он. -- На днях забегала, потом ушла
куда-то. Больше не появлялась... И вообще мне сейчас ни до нее, ни до кого.
Я почти не бываю дома! -- вдруг раздражился Рафаил. -- Меня не волнует,
прости, вся эта ерунда, связанная с твоей женой. Буду с тобой откровенен.
-- А где же ты бываешь? -- спросил я. -- И что тебя волнует?
-- Ты что, только проснулся? -- возмущенно зарокотал он. -- Не знаешь, где
сейчас должен находиться каждый порядочный человек?
-- Где же? -- искренне удивился я.
-- На площади! -- закричал Рафаил Павлович. -- Надо власть брать! А ты погряз
во всей этой ерунде... Хищница она, щучка, разбойница -- плюнь на нее, и
пойдем с нами, Валентин Петрович! Какое время наступило, ты только подумай!
-- Какое же такое особенное время?..
-- Слушай, откуда ты свалился?
-- Я только что из провинции, Рафаил. Хочу вернуться в институт.
-- А, все понятно. И что в провинции?
-- Там все тихо.
-- Тогда ладно. Будь здоров, не стану зря агитировать. А сейчас мне некогда,
я должен идти. В институте увидимся?
-- Увидимся, -- ответил я и положил трубку.
Признаться, я люто затосковал. Мне все стало ясно. Пока я ждал ее,
предавался воспоминаниям, сходил с ума, она была у Рафаила, в Москве. Где
происходили важные исторические события. Мы с Патрикеевым два дня следили за
ними по телевизору. Потом мне стало не до них. Я и на самом деле позабыл обо
всем на свете, почти неделю проведя один в доме, каждую минуту ожидая
возвращения Анны. Я боялся даже на короткое время отлучиться, чтобы случайно
не разминуться или не упустить ее в том случае, если она вернется и увидит,
что я тоже возвратился, -- и не захочет видеть меня. При таком обороте дела
мне надо будет крепко хватать ее, целовать и тихим, тихим голосом просить у